Новая литература Кыргызстана

Кыргызстандын жаңы адабияты

Посвящается памяти Чынгыза Торекуловича Айтматова
Крупнейшая электронная библиотека произведений отечественных авторов
Представлены произведения, созданные за годы независимости

Главная / Художественная проза, Крупная проза (повести, романы, сборники) / — в том числе по жанрам, Внутренний мир женщины; женская доля; «женский роман» / — в том числе по жанрам, Бестселлеры / Переводы
© Милена Милани, 1964
© Longanesi & C. Milano, 1964
Роман опубликован на языке оригинала до 1973 года

© Перевод А.Г.Кузнецова, 2001
Произведение публикуется с письменного разрешения переводчика
Не допускается тиражирование, воспроизведение текста или его фрагментов с целью коммерческого использования
Дата размещения на сайте: 29 октября 2008 года

Андрей Георгиевич КУЗНЕЦОВ

Девушка по имени Жюль

Роман Милены Милани
    Перевод с итальянского А.Г.Кузнецова. Первая публикация на русском языке

Milena Milani. La ragazza di nome Giulio.
    Милена Милани. Девушка по имени Жюль. Роман / Перевод с итальянского А.Г.Кузнецова. – Бишкек: 2001

Перевод с итальянского языка знаменитой, в некотором роде скандально известной книги 1960-х годов. Этот роман вводит читателя во внутренний, скрытый мир женщины, в то состояние одиночества, которое очень трудно понять мужчинам, поскольку оно не похоже на их одиночество


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

  – 1 –

 Я давно решила эту проблему.

Решить-то решила, хотя не знала, что это такое, как, впрочем, и не знала – какого она рода. Я продолжала делать то, что делали все: спать, одеваться, гулять, говорить и, еще, влюбляться.

Двадцать пятого августа этого года случилось так, что я решила эту проблему. Я расскажу все о нем, о двадцать пятом августе. Это был длинный, насыщенный событиями день. Возможно, что этот рассказ о двадцать пятом августе займет у меня много времени.

Мне понятны небольшие проблемы, которые легко разрешимы, и меня всегда бросало в дрожь от запоздалых выводов.

Не знаю, смогу ли я в этот раз найти нужное решение.

 

 – 2 –

 Тот день – двадцать пятое августа – был необычен.

Тогда я жила в Венеции, в доме на Большом канале*, расположенном в самом его начале, там, где катера завершали свой большой круг, чтобы причалить к пристани.

(*Большой канал (Canale grande) – главная водная артерия Венеции, на берегах которого расположены самые известные дворцы города. – Здесь и далее примечания переводчика).

Наша квартира состояла из трех маленьких комнат, побеленных известью; тогда я была девушкой по имени Жюль. Это было забавное имя: оно было французским и соответствовало итальянскому имени Джулио, а не Джулия, но я носила его без стеснения. Довольно часто мне приходилось давать объяснения по поводу своего имени.

– Это мужское имя, – говорила я, – но именно это мне подходит .

Мои друзья смотрели на меня с любопытством, и если происходило какое-нибудь новое знакомство, то просто решали, что я чудачка. Неизбежно кто-нибудь говорил мне, что его второе имя Мария, хотя он и мужчина, а кто-то уверял, что познакомился с эротической женщиной.

Я ограничивалась улыбкой.

Я постигла это сложнейшее искусство улыбки путем неоднократных проб и испытывала удовлетворение в том, что большинству оно наверняка не было доступно.

Я думаю, мне нужно рассказать о себе, чтобы все было ясно.

Итак, до двадцать пятого августа этого года я была необычной девушкой. Этим я хочу сказать, что я не была особой, которую нельзя спутать с другими; различие было не в цвете волос или в разрезе глаз; была, скорее, некоторая сдержанность, выделявшая меня, нечто такое, что делало меня той, кем я была на самом деле. Но об этом довольно.

Говоря, что я просто Жюль, я настаиваю на некотором роде своей моральной независимости, моей отдаленности от других; в общем, это все равно, что я жила бы на острове, опираясь на него ногами, а кругом – вода.

Масса людей – мужчины и женщины – старается использовать любые плавательные средства, чтобы добраться до берега, но, несмотря на все усилия, всегда остается в точке отправления.

 

 – 3 –

 Я часто задавала себе вопрос: могла ли я понравиться кому-нибудь?

Это было время, когда по утрам я подбегала к окну и смотрела на себя в небольшое зеркальце, рассматривая ту или иную часть своего лица. Я смотрела на какой-нибудь глаз и изучала его со всех сторон: он мне казался столь красивым и большим, что я, не колеблясь, называла его «божьим глазом».

Он был голубым, с зеленым оттенком, и оба цвета походили на мелкие брызги золота; а когда я его прищуривала, то он искрился, словно лучи солнца.

Еще я любила изящную складку на верхней губе – словно слегка проступающее выражение недовольства; но, может, это было действительно так; Франко как-то указал мне на это.

– Твоя верхняя губа, – сказал тогда Франко, – немного морщится с одной стороны, как будто ты чем-то недовольна, – а потом, с той стремительностью, которая мне нравилась, добавил: – Покажи мне твою губу. Твою верхнюю губу.

Он так резко напирал на слова, что они больше походили на жесты, чем на слова.

Я часто стояла у окна, вернее, у одного из трех окон, поскольку у меня был выбор. Как я уже говорила, два окна выходили на Большой канал, туда, где впоследствии были снесены дома и построена новая гостиница. На моей двери был номер 546, а надпись на доме гласила: «Сестьере ди Санта Кроче»*. Рядом с моим домом находилась старая гостиница «Санта Кроче», которая все еще стоит на том же месте.

(*Санта Кроче – Святой Крест (итал.); Венеция делится на шесть городских районов (sestieri); Сестьере Санта Кроче – район Венеции, в центре которого находилась церковь Санта Кроче, ныне не существующая).

Мне нравится быть точной: я не хочу, чтобы кто-нибудь подумал, что я все выдумываю. Я расскажу все о том районе, в котором я прожила много лет и знала каждый мост, каждый камень; я пылко любила его, хотя и помалкивала об этом, а если кто-нибудь мне намекал на это, то я начинала смеяться, чтобы меня не могли понять.

Третье окно выходило на Пьяццале Рома*, где заканчивалась троллейбусная линия и ездили машины. Движение не прекращалось весь день. Я все время беспокойно перебегала от одного окна к другому, и если с одной стороны гондолы, лодки и катера раздражали меня своей медлительностью, то с другой – шум автомобилей, треск мотоциклов, грузовиков и автофургонов был мне почти приятен и даже как-то успокаивал меня.

(*Пьяццале Рома – Римская площадь в Венеции).

Моя мать жила вместе со мной, ее лихорадило от этих окон, и мы с ней часто меняли наши наблюдательные пункты.

 

 – 4 –

 Я, Жюль, часто разговаривала сама с собой.

Вернее, думала.

Помню, что в тот день – двадцать пятого августа – у меня утром, перед самым пробуждением была потусторонняя беседа с лицом, которым опять-таки была я сама, Жюль.

К действительности меня вернул колокольчик, который висел на двери, внизу; это был мужчина, который принес зелень и фрукты. Виноград в тот день, двадцать пятого августа, не был, конечно, особенно хорошим; так же, как он не был особенно хорошим двадцать четвертого, двадцать третьего августа или десятью днями раньше.

Виноград был еще зеленый, с легким привкусом серы; ягоды раздавливались между пальцами, когда я пыталась сорвать их, и были полны воды.

– Есть виноград и другие фрукты! – кричал мужчина внизу, у входа.

Я пошла, чтобы открыть ему, и заплатила, не взглянув, сколько дала денег.

– Не хватает пятидесяти лир, – сказал мне мужчина.

– Да, не хватает пятидесяти лир, – ответила я и пошла за деньгами. Я была довольна, что не хватило пятидесяти лир и тем, что мне нужно было пойти за ними.

Когда я вернулась с деньгами, мужчина уже ушел.

Он оставил виноград и другие фрукты в передней комнате, на столике из светлого дерева, со слегка изогнутыми ножками. Я не стала выяснять, почему он ушел; может быть, он спешил или ошибся в счете.

Ни с того ни с сего я стала рассматривать столик.

Он стоял не у стены, а далеко от нее – почти в середине комнаты. Его ножки расширялись к низу и вновь сужались на трети расстояния от пола, где была полочка с книгами. Книги были сложены в стопки, одна на другую – шесть с одной стороны, семь с другой.

Верхней книгой в стопке из шести книг был роман Хоторна «Алая буква» (она была не моей, я взяла ее у Лоренцо, но не вернула). Другая книга из второй стопки была кратким французским путеводителем начала двадцатого века, написанным графиней Трамар. Я часто развлекалась (там было много иллюстраций), перелистывая ее.

Над книжной полкой был небольшой ящик, в котором я хранила множество вещиц. Однажды я выдвинула его и увлеченно стала рассматривать каждую вещь. С одной стороны лежали пять камней; один из них был большой белый; в середине лежала старая перочистка, с ней я ходила еще в школу. Она была из темно-розовой ткани и по форме напоминала грушу. На ней черными нитками было вышито мое имя, но не полностью (Жюль), а только «Жюл»: для последней буквы не хватило места. Еще там были циркули, карандаши, перочинный ножик и коробочка с прозрачными уголками для фотографий.

Я взяла один из камней и бросила его на пол. Камень не разбился

– Жюль, – крикнула моя мать из другой комнаты, – что ты делаешь?

– Я бросила камень, – ответила я, сказав это обычным голосом, так что она меня не услышала.

– Я спрашиваю, – вновь крикнула она, – что ты делаешь?

Я взяла ножик и стала его рассматривать. Ножик был маленький, с красной ручкой, на которой было начертано: «Химико–фармацевтический завод братьев Букко. Пескара». Я стала вспоминать, кто же мог мне его дать, но, сколько ни старалась, вспомнить не могла.

И на этот раз я тоже не ответила матери. Немного погодя я отнесла ей виноград и фрукты. Слегка перекусили; мы любили по утрам есть фрукты.

Мы ели, стоя у окна, выходящего на Пьяццале Рома. Было рано, нам еще предстояло умыться и одеться, но мы вовсе не спешили.

 

 – 5 –

 Утром на Пьяццале Рома интересно.

В это время выглядит она совсем иначе, чем в другое время суток. Солнце еще не доходит до нашего окна, на котором висят веселенькие занавески с желтыми и зелеными полосками, в то время как окна, выходящие на канал, завешаны темно-синими плотными шторами.

Полосатые занавески поднимались и опускались посредством системы шнуров и крючков; занавески также можно было выпустить наружу и таким образом скрываться за ними: нам было все видно, а нас никто не мог заметить.

Показываться из этого окна было не очень приятно главным образом потому, что дом с ободранными стенами скверно выглядел, и не напрасно после реконструкции города его должны были снести. Там еще были временные леса с циновками, скрывавшими от глаз прохожих разваливающееся крыло дома.

Там, в середине этого разрушения, находилось наше окно, выходившее на Пьяццале Рома. Это было единственное окно с той стороны, и людям, идущим через площадь, невольно приходилось это видеть.

Итак, мы стоим за занавеской, едим фрукты и обсуждаем прохожих.

– Смотри, Жюль, – говорит мне мать, – эта синьора гораздо старше меня, а одета во все белое.

Я смотрю на синьору и говорю матери: она не такая уж старая и тоже может носить белое, а также любой другой цвет, какой она захочет, – голубой, розовый, желтый: она замечательно будет выглядеть в платье любого цвета.

Моя мать качает головой – ей очень забавно слышать, что она еще не старая; и действительно, моя мать вовсе не старая. Когда я родилась, она была совсем еще молодая; и поскольку мне тогда было не так уж много лет, то и ее возраст оставался таким же, как и раньше, плюс все мои года.

Но неужели я, Жюль – дочь, которая выросла за несколько последних лет ее жизни?

Я думала об этом двадцать пятого августа, когда мы вместе стояли у окна и ели фрукты.

Я грустно смотрела по сторонам и чувствовала, непроизвольно вспомнив о «той проблеме», стеснение в груди.

Это была проблема, о которой я говорила в начале рассказа, и разрешила я ее именно двадцать пятого августа; не могу сказать – в какой час: я разрешала ее в течение всего дня, каждого часа того дня.

 

 – 6 –

 Число двадцать пять мне не нравится; но два плюс пять – будет семь; а это мне нравится: семь – число, которое мне приносит счастье.

 

 – 7 –

 Я подвержена многим влияниям. Я впечатлительная девушка. Теперь я нахожусь под влиянием Франко.

Я говорю «теперь», но все это уже относится к давним временам: сегодня не двадцать пятое августа, сегодня уже другой месяц, другой день другого года.

Я не любила Франко.

До знакомства с ним я любила Лоренцо.

Однако во Франко было нечто такое, что не позволяло мне выбросить его из головы. В конце концов я влюбилась в него по уши

Франко и Лоренцо были разные люди, но в них было нечто общее: они оба интересовались мной.

Лоренцо я знала давно, а Франко всего несколько месяцев. С Франко я встречалась тайком, украдкой, потому что боялась Лоренцо, его гнева.

Франко был высоким и худым; помню, каким он мне показался худым в первый день нашего знакомства. Он стоял на балконе и смотрел вниз, на канал. Мы уже приближались к мосту Сан-Поло, когда сопровождавший меня Лоренцо закричал:

– Франко, смотри кто здесь! Я привел к тебе Жюль.

Франко сделал шутливое – как будто хотел броситься вниз – движение и, улыбнувшись, поклонился. Когда же мы вошли к нему дом, он, напротив, показался мне необычно тихим и молчаливым. С серьезным видом, почти не говоря ни слова, он угощал нас аперетивами.

Лоренцо был счастлив тем, что я познакомилась с Франко, – они дружили с давних пор.

Франко только что возвратился в Венецию, и я, чтобы разговорить его, задала ему несколько вопросов, связанных с периодом его отсутствия.

Он не отвечал на мои вопросы, лишь смущенно смотрел на меня, подняв светло-карие, будто увеличенные линзой, глаза. Позже я заметила, что они всегда были такими – слишком большими для его длинного, впалого лица.

– Чем говорить обо мне, – сказал он, – давайте лучше говорить о вас.

– Почему «о вас»? – воскликнул Лоренцо. – Говорите на ты!

В тот день у него это не вышло, ему было слишком трудно. Я себя чувствовала неловко, платье мне казалось чересчур открытым, а руки чересчур округлыми. Два раза я перехватила его взгляд; он украдкой поглядывал на меня.

Франко не стал расспрашивать меня (подобно другим): «Что это за имя – Жюль? И почему Жюль?»

Мне не совсем понравилось то, что он не поинтересовался необычностью моего имени.

Тут Лоренцо, скорее всего, чтобы вовлечь Франко в разговор, пояснил ему:

– Разве ты не заметил, что ее зовут Жюль, будто она мужчина?

Я покраснела, а Франко быстро взглянул на меня.

– Еще бы, – сказал он. – Ты же столько говорил мне об этом!

Я пошла посмотреть на его книги, разбросанные повсюду; их у него было великое множество.

– Мне нужно навести порядок, – пояснил он. – Никак не найду, кто бы мне помог.

– Я могу помочь, если вы доверите, – сказала я. – У меня много свободного времени.

– Хорошо, – сказал Лоренцо. – Ты можешь прийти, а я нет, потому что мне нужно много заниматься, да и к тому же, это женское дело.

– Позвоните мне, – сказала я Франко, – Я могу прийти днем завтра утром или во второй половине дня, потом Лоренцо зайдет за мной, и мы все втроем пойдем на Пьяццу.

Франко больше ничего не сказал. Он стоял прислонившись спиной к каменному балкону над каналом, лицо его было видно чуть в профиль, и я обратила внимание на его прямой нос и такую же прямую линию лба.

Когда мы уходили, он как бы между прочим спросил номер моего телефона.

– Он есть в справочнике, – ответила я, – на имя моей матери. Звоните утром, но только после десяти.

 

 – 8 –

 Он не звонил три дня.

Это были три майских дня. Мы познакомились седьмого мая, а потом я убедилась, что семерка мне приносит счастье, если счастьем было то, что я с ним познакомилась.

Те дни были дождливыми, и я, немного грустная, сидела дома; Венеция была цвета серого камня, и из окон, выходящих на Большой канал и Пьяццале Рома, я видела только этот серый цвет.

Я сидела за учебниками и время от времени рисовала своего кота Моро, который все старел и облезал. Я рисовала его на больших листах фабриановской бумаги, и это не было трудно, поскольку я изображала углем черное на белом, причем белое преобладало, хотя кота и звали Моро*.

(*Моро (moro) – черный, мавр).

Кот был у меня с тех пор, как мы стали жить в доме номер 546 в Сестьере ди Санта Кроче.

В первый день я и моя мать сразу же направились к окнам, и прежде всего к окну, выходящему на Пьяццале Рома, где мы с грустью отметили разрушенное крыло дома.

Тотчас мы увидели множество котов, гревшихся на солнце в тихом уголке, там, где не было прохожих, как раз между гостиницей «Санта Кроче», которая тоже выходила фасадом на Пьяццале, и нашим домом. Одни из них расположились на маленьком зеленом газоне; другие, наоборот, устроились на навесе, а третьи – на выступе дома. Казалось, что им были безразличны сутолока и шум.

Коты были красивые и упитанные, но я заметила одного из них – еще более красивого и упитанного, чем другие. Это был громадный кот. Он лежал вытянувшись с важным видом и повернулся к нашему окну как раз в тот момент, когда мы подошли к нему.

– Моро! – крикнула я. – Эй, кот Моро!

Моро встал и, глядя вверх, подошел почти к нашему окну. Это был очень умный кот, уже взрослый; наверное, отец многих других котов.

– Моро, – сказала я, – иди сюда.

Я должна сказать, что наше окно было на третьем этаже и до него было трудно добраться. Под ним была дверь с ведущей к ней лестницей, где находился морской штаб. Услышав женский голос, на эту лестницу вышли молодые парни, одетые в морскую форму. Они стали смотреть наверх, ибо наша квартира находилась как раз над ними и до этого дня пустовала.

– Кого вы зовете, синьорина? – спросил меня один моряк.

– Моего кота, – ответила я.

– А какой ваш кот?

– Вот тот, – сказала я. – Это мой кот Моро.

Тем временем, несмотря ни на что, Моро уже был на середине деревянной лестницы морского штаба. Он смотрел, открыв рот, как бы беззвучно мяукая, словно хотел мне сказать, что подняться вверх довольно сложно.

– Мы его принесем, – сказали моряки. – Сунем его в мешок.

– Нет, оставьте его, он должен прийти сюда сам. Зайди, Моро, окажи честь, – подбадривала я его. – Ты должен пройти там.

Я объяснила ему, что ему нужно подняться по парапету лестницы, потом прыгнуть и забраться на леса, которые скрывали безобразное разваливающееся крыло дома. От лесов, находившихся рядом с окном, добраться было совсем легко.

Я пошла за гладильной доской, чтобы положить ее между подоконником и балкой лесов.

Доска была вся искривленная, и я боялась как бы Моро не сорвался. Но несмотря ни на что, он преодолел все препятствия. Я никогда не встречала подобного кота. Моряки были поражены и остались с носом.

– Это говорящий кот, – кричали они.

Моро поднялся по парапету лестницы, прыгнул, очутился на лесах, прополз по развалинам, потом отважился пройти по гладильной доске и пролез в дом.

С этого дня он приходил постоянно, и не нужно было ставить гладильную доску: достигнув балки перед окном, он делал прыжок – на подоконник.

Он не был жадным котом, который приходил лишь затем, чтобы поесть. К тому же Моро был гостиничным котом, он питался, как и все другие коты: добросердечная горничная из гостиницы выносила на улицу много объедков.

Моро приходил ко мне: он стал моим котом, моим великолепным котом Моро.

Моряки смеялись и звали его, когда он был на Пьяццале Рома.

– Моро, – говорили они, – иди сюда, здесь есть кусок мяса.

Моро никогда не подходил к ним.

Наоборот, когда я была дома и появлялась в окне, подзывая его «Моро, Моро!», он тотчас появлялся на окне, всегда проделывая всю свою акробатику.

Единственное, с чем он не справлялся, – это с чистотой. Моро был грязным котом. Я даже купала его, хотя вода котам вредна. Купания были краткими; затем я его причесывала, сыпала ему под шерсть порошок от блох: их у него было много; два или три дня он был чистым, потом снова становился грязным.

Ночью он кружил по площади, бродил с кошками, но если я его звала, приходил в любое время. Иногда я развлекалась, нарочно закрывая перед его мордой окно, и он стучал лапой в стекло. Потом я открывала окно, и он спрыгивал, чтобы потереться о мои ноги.

– Выгони его, – говорила моя мать, – он слишком грязный.

– Не могу: это мой кот Моро, – отвечала я.

 

 – 9 –

 Какое дело мне было до всего этого, если после седьмого мая Франко не звонил целых три дня.

Я сидела за учебниками и рисовала Моро. За несколько лет я привыкла к нему, это был мой единственный кот за все эти долгие годы. Правда, у меня тогда был еще и Лоренцо, но знакомство с ним произошло несколькими годами раньше. Мы были помолвлены или, лучше сказать, мы были друзьями с детских лет; было условленно, что мы поженимся.

Это должно было произойти давно, но началась война, и Лоренцо все время воевал то в одном месте, то в другом, но он не был повинен в том, что воевал, хотя и пошел на фронт добровольно.

Мы переписывались в то время довольно долго, я ему рассказывала о том, что происходило в Венеции, о моих переездах из одного дома в другой.

Неспособные найти то, что нам подходило, мы с матерью только то и делали, что меняли квартиры. Только когда закончилась война, мой адрес стал Сестьере ди Санта Кроче, 546, и в моих письмах стали часто появляться изображения кота Моро.

Лоренцо не знал Венецию, он никогда здесь не был.

Он приехал, так как здесь жила я и моя мать. Я была готова жить здесь всю жизнь. Лоренцо знал о Венеции то, что я ему писала, а также то, что ему рассказывал Франко, когда они вместе воевали.

– У меня есть девушка, ее зовут Жюль, и живет она в Венеции, – рассказывал Лоренцо Франко.

– Я венецианец и вся наша семья из Венеции, но я остался один. Я живу в Салидзаде Сан— Поло, – отвечал Франко, – но твою девушку не знаю.

– Жюль живет на Кампо Сан-Лука, – говорил Лоренцо.

– Это далеко от моего дома, — замечал Франко.

Через некоторое время я меняла адрес, и тогда Лоренцо говорил:

– Теперь Жюль живет в Сан-Дзулиане. Она живет вместе со своей матерью.

– Это тоже далеко от моего дома, – отвечал Франко.

– Жюль живет в Венеции, но она не венецианка, – говорил Лоренцо.

– Там живет много людей, которые не являются венецианцами. В Венеции живут люди всех национальностей и всех рас.

– Жюль живет в Санта Кроче, в доме 546, – сказал однажды Лоренцо, но это он сказал только самому себе.

Война закончилась, и Франко посадили в тюрьму.

 

 – 10 –

 Когда Лоренцо писал мне с войны, он часто рассказывал о Франко. «Он в моем подразделении, – писал он, – мы стали большими друзьями. Он венецианец и очень симпатичный».

Сам Франко и все то, что писал о нем Лоренцо, меня мало интересовали; мое отношение к нему были даже несколько сухо. Обычно Лоренцо восторженно отзывался о Франко: он сделал то, он сделал другое, он прекрасно выглядит, он заслуживает повышения и т.п.

Я была далека от мира мужчин: о нем я слышала от Франко и Лоренцо или от друзей помоложе, которые остались в Венеции и не пошли на войну.

Много раз, в лунные ночи, когда весь город, погружаясь в темень светомаскировки, приобретал неповторимую красоту, я выходила гулять с этими молодыми друзьями, и мы вместе говорили о многих вещах.

Если кто-нибудь говорил: «Выше голову, Жюль, что с тобой?» – а другой спрашивал: «Почему ты молчишь, тебе грустно?» – я, не отвечая, слегка качала головой и думала о себе, Жюль, девушке, живущей в Венеции, но не родившейся в ней; с чувством легкой грусти я вспоминала деревню в Пьемонте, где жила в детстве, смехотворную, ничтожную деревушку под названием Пьеветта.

Я родилась и прожила там всего несколько лет. Моя мать могла бы мне многое рассказать о том времени, но она предпочитала не говорить.

Как-то вечером, когда мы стояли у окна, выходящим на Большой канал, и кот Моро свернулся клубком на подоконнике между створками, моя мать начала этот рассказ, словно отвечая на мой вопрос.

Она стала говорить о моем отце, который умер, когда мне было два года, и о котором я не могла помнить. Она рассказала, что отца, как и меня, звали Жюль и что в той самой деревушке Пьеветте все посмеивались над ним: их забавляло, что его звали Жюль и он не говорил по-итальянски.

Он родился в Англии, но его мать была француженкой с Лазурного берега; она вышла замуж за англичанина из Бетфорда. Это были мои дед и бабушка по отцовской линии; я их не знала — они умерли вскоре после смерти моего отца Жюля. У отца была сестра, которая вышла замуж и имела двух детей; они все еще жили в Бедфорде, в старом родительском доме, часть которого была моей, поскольку принадлежала моему отцу Жюлю, когда он был жив.

– Мы не поедем в дом в Бедфорде, – говорила моя мать. – Если ты захочешь, то поедешь туда, когда я тоже умру.

– Я туда не поеду, – отвечала я, – я буду всегда с тобой; мы постоянно будем жить в Венеции.

Говоря это, я с тоской думала о доме в Бедфорде и о кузинах, с которыми не была знакома и даже не знала их имена. Обе они были такие же девушки, как и я. Они были моими кузинами, моими родственницами, девушками одной со мной крови, и тоже никогда не были в Италии, как и я никогда не была в Англии.

Я знала Венецию, а раньше, когда была маленькая и жила в Пьемонте, знала крохотную деревушку Пьеветту. У меня было смутное воспоминание о тех нескольких годах, воспоминание о солнце и о зелени, еще о желтых полях, деревне, залитой солнцем.

Я родилась на железнодорожной станции в Пьеветте, в комнате на первом этаже, где временно жили мои мать и отец. Они путешествовали по Пьемонту, Лигурии, путешествовали по Ломбардии, Венето, Лацио, по различным областям Италии: мой отец Жюль любил путешествовать, и ему нравилась Италия.

Он говорил, что его родина не Бедфорд, а Италия, итальянские городки и деревни, и даже Пьеветта – такая маленькая деревушка, которую, может быть, и не следовало даже называть деревней.

Моя мать любила отца Жюля, она была такой же беспокойной, как и он; они поженились едва познакомившись, хотя моя мать, будучи молоденькой, говорила, что никогда не выйдет замуж; тоже самое говорил мой отец.

– Я не хотела выходить замуж, – рассказывала мне мать. – Я любила ездить туда, куда хотела, и делать то, что мне хотелось. Но когда я вышла замуж за твоего отца, я не перестала ездить туда, куда хотела, и делать то, что мне хотелось, потому что твой отец Жюль был такой же, как я, а я была такой, как он, и делала все как он. Мы не хотели иметь детей, мы должны были ездить из одного места в другое, потому что твой отец любил Италию и хотел полностью ее узнать, побывать во всех ее городах.

– Ты родилась в Италии, – говорил мне твой отец, – я хочу знать Италию также, как и ты.

– Но я плохо знаю Италию, – говорила я ему. – Я знаю город, где родилась, и его окрестности, еще я знаю город, где жили мои родители, и другой город, где жили мои дедушка и бабушка. Мне знакомы также несколько городов, в которых у меня были друзья, еще один, в котором училась, и другой, куда ездила летом на море, горы, несколько озер, и больше я ничего не знаю об Италии.

– Не важно, – говорил он, – ты из этих мест, ты здешняя, и ходила ногами по этой земле.

Я слушала не прерывая ее, а мать продолжала:

– Я хотела познакомиться с Англией, с городом Бедфорд, с английскими областями и городами; я видела во сне Уэльс, Шотландию, мне были известны названия Корнуолл, Глазго, Ньюкасл, Лондон, Темза, маленькие острова – Скай, Оркнейские, Помона – и даже затерянный в море остров Фер. Конечно, я хотела познакомиться с Англией только потому, что там родился твой отец, но со временем это желание прошло. Он так любил Италию, что даже отказался от английского гражданства, чтобы принять итальянское. Он с такой любовью говорил об этих местах, о свете, об этом солнце, что я даже стала глубже любить Италию. Это была моя страна, но я никогда бы не поняла ее, как поняла ее с помощью твоего отца. Может быть, я ее любила потому, что мы познакомились в Италии, поженились там и прожили много счастливых лет. Позже родилась ты и умер он.

Здесь голос моей матери оборвался, и мы стали смотреть на канал. Было поздно и почти стемнело; в темноте канал выглядел мрачным. Война только что закончилась.

С нами был Моро, грязный кот с Пьяццале Рома, который залез на окно.

– В Пьеветте у нас тоже был кот, – сказала мать, – но он был белый и чистый.

– Как его звали? – спросила я.

– У него не было клички; он приходил, если его звали «кис-кис».

– Это плохо, когда у кота нет клички, – сказала я. – Почему вы не дали ее?

– Не знаю, – ответила мать, – теперь я уже не помню.

 

 – 11 –

 Мой отец похоронен на кладбище в Пьеветте.

Я никогда не видела места, где он похоронен. Каждый год, второго января, в годовщину его смерти, моя мать ездит туда.

Мать не хочет, чтобы я ее сопровождала; говорит, что, когда умрет, она тоже будет похоронена на кладбище в Пьеветте, и тогда будет время посетить их. Сейчас же нельзя: мой отец принадлежит только ей, он – единственный ее мужчина, Жюль.

Кладбище находится напротив станции в Пьеветте, его хорошо видно с первого этажа дома, где я родилась.

– Почему вы жили в той деревне, в той комнате? – спросила я однажды свою мать.

– Я не могу объяснить – почему; мы как-то проезжали там, и нам понравилось это место.

– А почему вы там проезжали?

– Мы ездили везде, где нам нравилось.

– Чем вы занимались в течение дня?

– Гуляли, ходили по деревне, смотрели на поезда, бывали на кладбище. Твоему отцу нравилось то кладбище. Это было место, где никогда никого не было. Да и станция тоже была пустынна, поезда останавливались редко. Никто никогда не приезжал и не уезжал. Мы не остановились в гостинице, не купили дом, к тому же там не было ни гостиниц, ни домов, потому что деревня Пьеветта находилась не так уж близко от станции, а те немногие дома, что имелись, были уже заселенны.

– А кладбище было красивое? – спросила я.

Моя мать медлила с ответом, я обратила внимание на ее глаза: они словно растерянно осматривали кладбище.

– Вокруг него была низкая белая стена с маленькой железной, поржавевшей калиткой. Это было небольшое кладбище; в тех краях людей умирало мало.

– Но я родилась около кладбища, – сказала я, – меня, маленькую, это не пугало?

– Почему ты должна была бояться? – ответила она. – Мы дружили со сторожем, который жил рядом. Ты не можешь помнить его. Он мне всегда приносил цветы.

– А какие цветы он приносил тебе?

– Эти цветы он собирал в поле и на своей клумбе.

– Это были цветы мертвых?

– Нет, – ответила моя мать, – это были цветы, которые сторож собирал для меня.

– А сторож был молодой?

– Он был старый; старый и глухой. Он говорил на диалекте Пьеветты.

– Что за диалект был в той местности?

– Тот диалект трудно было понять, но потом мы к нему привыкли.

– А где теперь сторож?

– Он умер много лет назад.

 

 – 12 –

 Второго января 1942 года, когда уже два года шла война, я вместе с матерью находилась в горах.

Тогда мне было семнадцать лет. Мы жили в Кортине; у меня были каникулы, я училась на втором курсе лицея, и мы с матерью решили остаться там на весь месяц, хотя занятия уже начались. В той тишине я могла заниматься и кататься на лыжах, быть на солнце и поправляться, потому что осенью я пережила трудный период.

В то время мы жили в Сенигаллии, а не в Венеции; туда мы переехали в марте того же года. Это произошло из-за тех внезапных порывов, которые время от времени происходили в душе моей матери, любившей внезапно бросить дом и искать новое жилье даже тогда, когда в этом не было никакой надобности.

Я познакомилась с Лоренцо, когда мне было десять лет и он еще жил в Перудже. Лоренцо был родом из этого города, он владел землями в Умбрии. Родители и все его родственники тоже были из тех мест, а их дому было более двухсот лет. Он родился в Перудже, там же был помазан миром и причащен; в Перудже он окончил начальную школу и гимназию, и все прочее – тоже произошло в Перудже, из которой он никуда не выезжал и покинул ее только в 1940 году, когда его послали на войну.

Это был парень, который всегда на меня производил очень сильное и стойкое впечатление. У него были широкие плечи и сильное тело, а его лицо имело нежное выражение, но в действительности он не был нежным. У него были тонкие и изящные черты, нос, соразмерный рот, большие глаза с изогнутыми ресницами и еще руки с длинными чувствительными пальцами, и можно было подумать, что у него чуть ли не женский характер, легко приспосабливающийся и покорный. На самом же деле его характер был совершенно противоположен внешности – цельный, собранный, не допускающий никаких уступок.

Я это хорошо знала.

Я знала тот холодный блеск, которым светились его глаза, когда он сердился, и все же, будучи хорошо воспитанным, он отлично владел собой. Он делал то, что хотел, а не то, что хотели другие.

Когда мне было десять лет, ему было пятнадцать.

Он почти не замечал меня.

Я приехала в Перуджу в начале учебного года; у моей матери там было много подруг, ко многим она ходила в гости. Они составляли богатое, придерживающееся традиций общество, но моя мать находила развлечение в своих посещениях.

Однажды она взяла меня с собой к матери Лоренцо, которую знала уже несколько лет.

Я с Лоренцо пошла в сад; туда пришла и сестра Лоренцо, Ольга, которой было четырнадцать лет, а затем еще двое малышей – Клаудио и Грегорио, пяти и шести лет.

В тот день на мне было белое кружевное платье с розовым узлом на спине; волосы у меня были короткие и кудрявые, такие никто не носил; у всех девочек и мальчиков они были до плеч.

Ольга стала подсмеиваться надо мной, она позвала Лоренцо, чтобы он посмотрел на меня вблизи.

– Такие волосы носят в Катании? – спросила она.

– Как ты узнала о Катании? – спросила я.

– Мне сказала моя мать, что вы приехали из Катании.

– В Катании я была два месяца: моя мать захотела посмотреть, что это за город.

– И что это за город? – продолжала Ольга. – Такой же, как Перуджа.

– Совсем не как Перуджа, – ответила я, – ни один город не похож на другой.

– А где ты жила до Катании? – спросила Ольга.

– Я жила в Пьяцца Америна.

– Пьяцца Америна? – сказала Ольга. – Что это за город?

– Это не город, а деревня.

– А где она находится?

– В Сицилии. Как и Катания, она находится в Сицилии.

В этот момент Лоренцо довольно презрительно сказал:

– Я не могу понять, как это ты могла приехать в Пьяцца Америна, не проезжая через Катанию. Вначале ты должна была увидеть Катанию, а потом Пьяцца Америна.

Лоренцо знал географию, он, никогда не выезжавший из Перуджи, вспомнил ее, чтобы посмеяться надо мной.

Но я поквиталась. Мне было десять лет, и я была Жюль, дочь Жюля, и никто не стоял за моей спиной.

– Все, кто приезжает в Пьяцца Америна, проезжают вначале через Катанию. Так поступают все. Но я и моя мать не поступаем так, как все: мы все делаем по-иному. Чтобы приехать туда, мы проехали через многие другие места. Из Палермо мы ехали вниз до Кальтаниссетты и потом еще пересекли горы.

Говоря это, я до такой степени распалилась, что лицо мое пылало. Я чувствовала, как горели мои щеки.

Лоренцо подошел ко мне ближе, словно за тем, чтобы успокоить, но на самом же деле он ехидно погладил меня, взяв за подбородок и немного потряся его.

– Посмотри-ка, какая красивая девочка! – сказал он.

Ольга тоже подошла ко мне вплотную, схватила за розовую ленту и дернула ее за один из концов, развязала бант и, отскочив назад, закричала:

– Катания, Палермо. Палермо, Катания.

Я продолжала стоять на том же самом месте в саду; я чувствовала под подошвами моих белых туфель гальку и с большим вниманием смотрела на розовый куст или, вернее, на живую изгородь из роз, которая была наброшена на специальные деревянные колышки.

Одни из цветов уже распустились, другие – увяли. Это были розы диких сортов.

Клаудио и Григорио пришли мне на помощь, держа за руку свою матерчатую куклу. Они когда-то мне показывали ее; я взяла ее в руки. Сильно истрепанная, она была наряжена под арлекина.

Дети всегда ее укладывали спать в траву, между цветов, и когда шел дождь, кукла промокала. Я пошла с ними играть, оставив Ольгу и Лоренцо на аллее. Я даже не повернулась и не посмотрела на то, что они делают.

 

 – 13 –

 Перуджа мне не нравилась.

Это был очень красивый город, воздух в нем был чистый, закаты на террасе перед гостиницей Бруфани – бесподобны, но его старые улицы, которые к вечеру становились многолюдными, вызывали у меня чувство грусти.

Я ходила в школу, мне было только десять лет, но год спустя исполнилось одиннадцать, затем – двенадцать, тринадцать.

Прошедшие годы для меня были чем-то вроде бегов по Италии. Я никогда не успевала закончить учебный год там, где его начинала; все время я находила новых друзей, завязывала новые знакомства, но все они были поверхностными: у меня не было времени укрепить их.

В Перудже все случившееся в прошлом казалось совсем иным и теперь уже было не приемлемым для нас.

Лихорадочная укладка чемоданов, баулов, отправка хрупких вещей, продажа недвижимости, поиски нового жилья, его меблировка, вороватая прислуга – все ушло в прошлое.

Мы нашли дом на Корсо Ваннуччи*; он был темным и мрачным, и жили в нем мы неохотно, поэтому моей матери постоянно не было дома; она час-другой проводила за обедом или чаем и потом уходила в гости или на концерт.

(*Корсо Ваннуччи (Corso Vannucci) – центральная улица в Перудже).

Иногда я виделась с ней, когда она переодевалась, а я делала уроки.

– Когда мы поедем? – спросила я ее однажды, когда она казалась особенно удрученной.

– Пока еще нет, – ответила она.

– А когда же тогда? – продолжала я с детской настойчивостью.

Моя мать дала мне пощечину и ушла.

Мне было тринадцать лет, и я хорошо помню это. Я уже ходила в гимназию – училась в институте Джованни Пасколи*. Моя мать, хотя и не баловала меня, никогда не давала мне пощечин.

(*Среднее учебное заведение, носящее имя известного итальянского поэта Дж. Пасколи (1855-1912)).

Этот поступок мне показался чудовищным, несообразным, и я проплакала всю вторую половину дня, пока не наступил вечер и экономка не позвала меня ужинать.

Я бросилась на диван, буквально вцепившись в подушки, и случилось так, что во мне возникла потребность в ласке, но не со стороны моей матери: мне казалось, что я ее ненавижу.

– Обед на столе, синьорина Жюль, – сказала экономка в несколько снобистской манере, которую она использовала в обращении с нами.

– Хорошо, – ответила я, не желая даже смотреть на нее.

Это была тридцатипятилетняя женщина с господскими манерами, с остреньким птичьим лицом; руки у нее были в кольцах, она, в сущности, ничего не делала, а только носилась по комнатам и командовала прислугой.

Ее звали Лия. Она говорила, что у нее прекрасное имя.

Я продолжала плакать, стараясь, чтобы меня не было слышно, поскольку отчетливо чувствовала ее присутствие во мраке комнаты.

– Вам зажечь свет, синьорина Жюль? – спросила она растягивая слова.

– Нет, я хочу побыть в темноте, – ответила я.

Услышав, как она подходит ко мне, я инстинктивно, с еще большей силой вцепилась в подушки. Она села на край дивана.

– Извините меня, синьорина Жюль, – сказала она, – вам плохо?

– Я чувствую себя отлично, – сказала я, – это вам плохо.

– Вам плохо, синьорина Жюль, – повторила женщина в темноте, – вам очень плохо и, может быть, вас немного лихорадит.

Она положила руку мне на лоб, и это свежее прикосновение почти успокоило меня.

Все же, не знаю почему, но мне захотелось укусить ее. Я схватила ее руку и сильно укусила за верхнюю часть большого пальца. Она закричала, освобождаясь и наваливаясь на меня, и я ощутила всю тяжесть ее тела.

Вслепую, в темноте я уперлась ногами и хотела исцарапать ее, причинить ей боль.

Но вместо того чтобы побить меня или встать и уйти, она, отложив наказание надо мной, стала ласкать меня именно той рукой, которую я укусила.

Она ласкала все мое тело.

 

 – 14 –

 Этот постыдный эпизод был не единственным из тех, что были у меня с Лией. Позже (это случилось год спустя), когда я говорила с девочками, одна из них сказала мне, что она познала многие вещи именно с женщинами и даже своими ровесницами.

Есть один вид девичьей стыдливости перед мужчиной, который делает девушку более чувствительной и нежной с представительницами своего пола.

Так случилось и со мной.

В свои недавно исполнившиеся тринадцать лет я все еще не осмеливалась смотреть на мальчиков.

Тот же самый Лоренцо, которого я часто видела, поскольку ходила к нему в дом и даже стала близкой подругой его сестры, Ольги, тот самый Лоренцо, который после должен был стать моим женихом, казался мне недалеким и неинтересным существом, и я совершенно не интересовалась им.

Он мне казался жестоким и грубоватым, я же, напротив, нуждалась в нежности и в любви, которую дала мне Лия. Она не была простой служанкой, теперь я понимаю это, а кем-то более значительным, женщиной ожесточенной и даже развращенной.

Она часто брала меня на руки, желая, чтобы я сидела у нее на коленях, наклонялась и, целуя меня в шею, учащенно дышала. Теперь я ее хорошо поняла. После того вечера, когда я укусила ее руку, отношения между нами переменились.

Темнота была нашей союзницей.

Когда наступал вечер, я, как и тогда, бросалась, не зажигая свет, на диван и, как в первый раз, ожидала ее шагов. Моей матери уже не было, или же она собиралась уходить. Мы оставались вдвоем с Лией; со сладостным страхом я ожидала ее прихода из самой дальней комнаты до того момента, когда она входила сюда и приближалась ко мне. В углу раскаленная до красна печь напоминала о себе гулом. В комнате было жарко.

Однажды вечером Лия меня раздела. Она любила мои маленькие, начинающие расти груди; в первый раз она начала с того, что просунула руки в вырез моего платья. С дрожью я ощущала ее руки в кольцах, которые холодно и легко скользили под рубашкой, под бельем.

Она тоже хотела, чтобы я потрогала ее груди, но я не осмеливалась, так как они были очень большие и мягкие, дряблые, словно разбухли. Она сняла бюстгальтер, высвободив свои выжатые кожаные мешки, которые теперь и вовсе лишились упругости.

– Почему они у тебя такие? – спросила я ее однажды, смущенная их видом.

– Когда мне было пятнадцать лет, мои груди были большие и твердые, – ответила она, – все мое развитие как бы ушло в них, но потом, к двадцати годам, я стала худеть и грудь испортилась.

– А их нельзя подрезать? – спросила я.

Она засмеялась:

– Зачем же подрезать их? Какое в этом удовольствие?

В действительности же удовольствие она получала: вся ее чувствительность была сосредоточена в ее грудях. Но она всегда страдала от одиночества и с мужчинами не встречалась. Лия рассказала, что они вызывали у нее отвращение. С шокирующими подробностями она рассказывала про то, что есть у мужчин, от чего беременеют женщины.

– Но они меня не проведут, – говорила она, – с их этими штучками.

В действительности она использовала более грубые слова; я же затыкала уши.

Любопытно, что ее внешний, столь благородный вид контрастировал с ее манерой выражаться, и иногда ее обычная сдержанность, проявляемая в моменты, когда она ходила по дому, разговаривала с моей матерью, с гостями, когда подавала чай или приглашала к обеду, полностью исчезала. В ней обнаруживалась необычная, свободная от предрассудков женщина, ей доставляло удовольствие мое изумление, мои страхи. Она раздвигала мои ноги, трогала меня:

– Не давай сюда вставлять, – говорила она, – ты не должна потворствовать их желаниям.

– А что вставлять? – спрашивала я, ошеломленная, собираясь заплакать.

Она сказала одно словцо и засмеялась, затем принялась ласкать меня.

– Ну, будь молодчиной, – она брала меня за руку. – Я тебе больше ничего не скажу. Успокойся. Я тебя преподала хороший урок, и будь довольна.

И в правду, она научила меня некоторым безумным вещам, и мне порой казалось, что я ее люблю. Ей захотелось, чтобы я ее поцеловала. Я прижала свои губы к ее губам; она стерла помаду; я же ей никогда не пользовалась. Из ее рта исходил легкий, слегка горьковатый запах. Я свернулась калачиком у нее на теле, между свисавших грудей. Лия заставила меня причинять ей боль: я тянула и трепала эту груду мяса.

В те дни я ходила в школу рассеянной. Учителя говорили, что я стала невнимательной, и однажды я принесла домой плохую отметку, а моя мать должна была расписаться. Я сказала об этом Лие, показала ей дневник, где была оценка, которую поставил учитель математики. У меня был нелепый страх перед тем, что об этом меня может спросить моя мать. Лия расписалась вместо нее.

Мы чувствовали себя еще более близкими. Теперь я ночью приходила к ней в комнату, несколько раз она приходила ко мне.

Мы спали обнявшись. Мои чувства к ней были странными. Мать мне казалась далекой; я думала, что она меня больше не любит. Город мне тоже не нравился, порой я даже ненавидела его; его однообразное небо, широкая панорама холмов, его ложная прелесть вызывали у меня враждебные чувства. Школьных подруг я не понимала. Убегала также и от Лоренцо; его мать я навещала с большими перерывами.

Как-то в полдень, возвращаясь из школы, я встретила его. Был конец февраля, я шла неспеша, хотя было холодно. Голова была тяжелой, как при простуде.

– Привет, Жюль,– сказал Лоренцо, – тебя давно не видно.

Он вырос, стал красивым парнем. Рядом с ним я чувствовала себя неловко.

– Я много занимаюсь, – попыталась оправдаться я.

– Занимаешься? – спросил Лоренцо. – А Ольга мне сказала, что ты совсем не занимаешься.

– Что она знает, Ольга? – сказала я вспыльчиво.

– Ей об этом сказали подруги.

– Ее подруги ничего не знают, потому что они учатся в другом классе.

– Однако же они ей это сказали.

– Это враки, – сказала я, – всего лишь враки. У меня мало времени, потому что задают много уроков. У нас столько предметов.

– Если хочешь, я помогу тебе, – сказал Лоренцо, – скажем, по латыни. Мне кажется, по ней ты не особенно успеваешь.

– Я отлично успеваю по латыни,– ответила я, – и по греческому, и по английскому, и по всем другим предметам.

– Но ты получила четверку по латыни и греческому, – сказал Лоренцо, – и пять по французскому*. Они стоят у тебя в табеле. В этой четверти ты учишься плохо.

(*В Италии принята десятибалльная система оценки успеваемости, и «пять» – неудовлетворительная отметка).

Это была правда, у меня было много пробелов по многим предметам; моя мать не расписывалась в дневнике, в нем расписывалась Лия.

– Да, конечно, – сказала я, – я немного съехала, но теперь учусь лучше. Увидишь в следующей четверти.

– Будем надеяться, – сказал Лоренцо, – мне было бы неприятно, если бы ты провалилась.

Он учтиво поклонился и, перед тем как уйти, сказал:

– Если тебе что-нибудь будет нужно, я всегда к твоим услугам.

Я стояла и смотрела, как он удаляется. Дойдя до угла, он повернулся и помахал мне рукой, он не улыбался – его лицо было грустным. Я долго стояла на улице; когда же я вернулась домой и Лия пришла ко мне, чтобы подать полдник, я закрылась на ключ в своей комнате.

Она настойчиво стучала в дверь, а я стояла у окна и упорно смотрела на стену дома напротив.

 

 – 15 –

 Мы с матерью пошли на день рождения Ольги.

Ольге исполнилось семнадцать лет, и в городе поговаривали, что на следующий год она объявит о своей помолвке с одним молодым человеком благородного происхождения из Кастильоне дель Лаго, которому уже было тридцать пять лет и которого часто видели в Перудже. Он тоже пришел на прием, который был устроен в саду, поскольку стояла поздняя весна и было тепло.

В тот день Ольга надела голубое платье, доходящее до самых пят. Волосы у нее были слегка распущенны, а сверху связаны в узел; она была очень мила.

Ольгу нельзя было назвать красивой, но глаза у нее были темно-коричневые, а кожа без пудры, казалось, блестела.

Тут были все наши друзья, много пожилых мужчин и женщин, которые расположились вокруг хозяев дома.

Лоренцо сидел за столом с двумя друзьями и, как только увидел меня, пошел навстречу. Моя мать доверила меня ему.

Меня немного смущало мое платье, белое и длинное, его можно было легко запачкать или, наступив на него, попасть в ужасное положение. Мы стали гулять по аллеям, время от времени с кем-то здороваясь.

Лоренцо сказал, что счастлив видеть меня. Я ответила ему так же, но сказала это механически.

Мы сели на скамейку. Я почувствовала себя неуверенно и стала нервничать, затем непроизвольно вспомнила слова оставшейся дома Лии; она, когда одевала меня, крепко обняла меня и сказала:

– Не верь ни одному слову ребят, с которыми встретишься. Не верь ничему. Они только врут и хотят проделать с тобой что-то нехорошее.

Лия, я в этом уверена, чувствовала себя в тот день довольно плохо. Так было всегда. Она всегда нервничала, когда я шла на какой-нибудь праздник с ребятами, а потом хотела получить обо всем подробный отчет.

Лоренцо нежно положил сзади на мое плечо руку, я сразу отстранилась, сказав, чтобы он убрал ее.

– Что с тобой? – спросил он обиженно.

– Не трогай меня.

– Я не трогаю тебя, я только положил сзади руку.

– Я не хочу, чтобы ты меня касался.

– Но я же ничего не делаю тебе, – сказал он, – ты что, боишься?

– Боюсь? – рассмеялась я.

Я смеялась так, словно плакала.

– Что с тобой, Жюль? – спросил Лоренцо взволновано. – Тебе плохо?

– Нет, не плохо, – вскрикнула я, – я чувствую себя прекрасно.

– Не нужно кричать, – сказал он, – если ты будешь кричать, люди подумают, что с тобой что-то случилось.

К нам подошла его сестра, Ольга.

– Почему вы не идете есть мороженное? – сказала она.

– Сейчас придем, – ответил Лоренцо, – здесь так хорошо.

– Я тоже присяду ненадолго, – добавила Ольга, – чуточку устала. Я разговаривала со всеми.

– Я что-то не вижу Маттео, — продолжала она. – Он не проходил здесь?

Она повернулась к Лоренцо:

– А ты не видел его?

Лоренцо сказал, что не видел.

– Он придет в дом, – предположила она.

Мы с Ольгой как-то говорили о Маттео. Ольга была влюблена в него; ей совсем не хотелось ждать еще один год.

– Почему ты так спешишь выйти замуж? – спросила я. (Я ей хотела рассказать все то, что говорила мне Лия о мужчинах, о том, что они с нами делают).

– Ах, не знаю, – ответила она. – Мне кажется, что все будет хорошо. Когда-нибудь у нас будет свой дом и двое детей. Я уже выбрала им имена: одного мы назовем Франческо, в честь отца Маттео, а девочку назовем Элеонора – так зовут мою мать.

– А если родятся два мальчика, или же две девочки? – спросила я.

– Мы так решили, – ответила Ольга.

Она повернулась ко мне.

– А ты когда выйдешь замуж? – спросила она.

Я почувствовала, что краснею. Лоренцо ответил за меня:

– Но ей всего тринадцать лет!

– Конечно, – сказала Ольга, – не сейчас, но лучше об этом подумать заранее. Потом будет поздно.

Она встала, с улыбкой поглядывая на Лоренцо.

– Подумай, Жюль, – сказала она. – Будет лучше, если ты об этом подумаешь.

Мы снова остались одни. Лоренцо взял меня за руку.

– Я хотел бы жениться на тебе, Жюль, – сказал он, – жениться, когда ты станешь взрослой.

– Жениться на мне? – спросила я. – Да ты с ума сошел! Я ни за кого никогда не выйду замуж.

– Я хотел бы стать твоим женихом, – сказал он.

– Но я не хочу быть твоей невестой, – воскликнула я, собираясь встать.

– А я хочу быть твоим женихом, – снова сказал Лоренцо, – я люблю тебя, Жюль.

Это были легкие и красивые слова, которые проникали в меня, словно я была одна, смотрела на небо, откуда они падали.

– Я не могу выйти за тебя замуж, Лоренцо. Не могу. Не могу быть помолвленной с тобой.

– Почему ты не можешь? – спросил он. – Может быть, твоя мать против?

– Это Лия против. Когда я вернусь домой, она захочет все узнать.

– Если это не твоя мать, – сказал Лоренцо, – то тогда все в порядке. Я уверен, что мои родители будут довольны и Ольга тоже. Мы поженимся через несколько лет, еще есть время. А сейчас мы будем женихом и невестой. Сейчас я подарю тебе цветок по случаю помолвки.

Он ушел, чтобы сорвать маргаритку. Я держала ее в вытянутой руке, боясь помять. Я встала, отметив про себя, что мне приятно быть невестой.

– Пойду поищу мою мать и расскажу ей обо всем. Пока, Лоренцо.

 

 – 16 –

 Когда, разыскивая мать, я вошла в дом, то нашла ее не сразу.

Все гости были в саду. Они разошлись по аллеям, сидели за столиками; было жарко и очень оживленно. В саду моей матери не было.

Я не понимала, куда она могла деться. Я открыла дверь в зал, в нем было почти совсем темно, заглянула в другой зал: тоже никого.

Наконец я заметила ее в кресле, в углу. Она сидела свернувшись калачиком, как девочка, в своем красивом, слегка помятом платье с цветами. Я бросилась к ней.

– Я не могла тебя нигде найти, – сказала я, – почему ты здесь, в темноте?

Мать протянула мне руку.

– Иди сюда, Жюль, – сказала она дрожащим, как мне показалось, голосом. – Завтра мы уедем из этого города.

– Завтра? Именно завтра?

– Да, завтра утром. Сегодня вечером соберем чемоданы.

– И куда же мы поедем?

– Не знаю. Сядем в поезд, а потом из него выйдем.

Она обняла меня; я заметила, что она плачет, вернее, плакала.

– Ты плачешь? – спросила я. – Почему ты плачешь?

– У меня болит голова и мне грустно, Жюль.

– Отчего тебе грустно?

– Мне грустно без причины.

– А я счастлива мама, – сказала я ей, – я тебе должна многое рассказать. Я обручилась с Лоренцо.

Мать встрепенулась и даже хотела встать с кресла. Потом она спросила:

– Обручилась? И ты? Есть же Ольга, которая тоже готова стать невестой.

– У Ольги помолвка будет в следующем году, – ответила я, – а я уже обручилась.

– Не говори глупости, – сказала мать, – Тебе всего тринадцать лет, – сказала мать. Ты же ничегошеньки еще не знаешь. Не знаешь, что такое быть помолвленной и выйти замуж.

– Знаю, – ответила я, – я все знаю.

– Кто тебе об этом сказал? – промолвила она. – Это вещи, которые познаются со временем.

Она говорила с горечью

Я пошла открыть окно. Свет залил комнату.

– Пойдем в сад, поедим мороженное, – сказала я, – поговорим после.

– Сейчас приду, – сказала мать, – я должна немного прийти в себя.

Мать была не причесана и взволнована. Она слегка напудрилась и подкрасила губы. Все же у нее был больной вид. Когда мы пришли в сад, я заметила Маттео, поднимающегося по лестнице в виллу. Мы остановились около него (я тогда с ним еще не была знакома).

– Это моя дочь – Жюль, – сказала мать.

– Какая она большая и красивая, – заметил он. – Но что это за имя– Жюль, что оно означает?

Он смотрел на мою мать и в то же время разговаривал со мной.

Это был мужчина с красивыми черными глазами, высокий и сильный.

Моя мать сказала:

– Я слышала, что в следующем году вы будете помолвлены с Ольгой. Она ведь слишком молода.

– На следующий год ей будет восемнадцать лет, – сказал Маттео, – это восхитительное создание, не так ли, Жюль?

– Конечно, – ответила я, – мы давно дружим с ней.

– А ты, Жюль, – спросил он шутливо, – ты тоже будешь помолвлена?

– Жюль – девочка, – сказала моя мать, – ей только тринадцать лет.

Я хотела сказать, что уже помолвлена – полчаса назад, и, подумав, что Лоренцо ищет меня, попрощалась с матерью и Маттео. Я хотела пойти к нему и сказать, что завтра мы уезжаем и даже не знаем, в какой город или деревню.

Мать потянула меня за руку.

– Я тоже пойду с тобой, – сказала она и, глядя прямо в глаза, попрощалась с Маттео.

Он поклонился, и, когда он целовал ей руку, мне показалось, что его охватила растерянность; он был бледен и все продолжал стоять на лестнице, когда мы удалялись.

 

 – 17 –

 У моей матери была связь с Маттео, которая продолжалась в течение всего нашего пребывания в Перудже. Теперь я могу объяснить себе ее длительные отлучки и то, что ей было не до меня.

К тому же она все это рассказала мне сама. В тот же самый вечер, вернувшись домой, мы закрылись в ее комнате. Лия порывалась войти, чтобы узнать, не нужно ли нам чего-нибудь, но моя мать выставила ее за дверь. Мы стали накрывать на стол в ее комнате. Я была счастлива от мысли, что буду находиться столько времени вместе с ней.

Моя мать надела халат, села за стол (он был маленьким и казался нам игрушечным), и мы стали говорить о многих вещах.

Я сказала ей, что в последнее время плохо училась в школе, мать ответила, что это ее вина, потому что она не следила за мной. Но теперь все будет по-другому, заверила она, завтра мы уедем и в Перуджу и никогда больше не вернемся.

– А Лоренцо? – спросила я. – Как я выйду за него замуж, когда стану взрослой?

– Он тебя найдет, – сказала она, – если он тебя любит, то найдет, где бы ты ни была.

Затем она сказала, что я должна ее простить за то, что она была влюблена в Маттео, а в глубине души всегда любила моего отца, Жюля.

– Ты должна понять меня, – сказала она, – я еще молодая, но больше этого не случится.

Я смотрела на нее, и мне казалось, что моя мать уже не молодая; но как я могла ей об этом сказать? Как я могла сказать ей, что ее лицо поблекло, губы увяли и ее светлые волосы потеряли свой блеск?

– Почему ты влюблена в Маттео? – спросила я. – Ольга тоже ведь его любит, разве ты это не знала?

– Ольга еще девочка, – ответила она. – Это затеяно ее родственниками: брак по соглашению, объединение состояний.

– Маттео сказал, что Ольга красивая.

(Помню, что он сказал «восхитительное создание», как в романах. Кто бы еще сказал обо мне подобную фразу?)

Я была жестокой и поняла это, потому что мать непроизвольно вздрогнула.

– Красивая? Ну, конечно, – сказала она, – ей семнадцать лет.

– А я, мама, – спросила я тревожно, – я красивая?

– Ты — Жюль, ты — моя девочка.

Как я хотела кричать! Как бы я хотела провалиться сквозь пол! Девочка Жюль, ее дочь.

Я чувствовала за дверью присутствие Лии, я ощущала отвращение и наслаждение, которое я испытывала, трогая ее дряблые груди, к чему она меня понуждала.

– Мама, – воскликнула я, – а мы возьмем с собой Лию?

– Ты хочешь, чтобы мы ее взяли? – спросила она, неверно истолковав мой вопрос.

Затем добавила:

– Не знаю, поедет ли она, ведь она из этих мест.

– Давай поедем сами, вдвоем, – сказала я, – вдвоем, как раньше.

– Хорошо, поедем вдвоем, – сказала мать. – Лия приедет позже.

– Прошу тебя, – настаивала я, – мне было бы приятно никого не видеть из этих мест.

– Даже Лоренцо? – спросила она улыбаясь.

Я была счастлива, что она улыбалась.

– Даже Лоренцо, – ответила я, чтобы доставить ей удовольствие, – никого-никого.

Я попросила ее разрешить мне спать в ее кровати. Она согласилась. Мы слышали, как Лия стучала, чтобы узнать, не нужно ли нам чего-нибудь. Мать сказала: нет – пусть она идет отдыхать. Однако мы спали мало.

Я попросила свою мать рассказать историю с балконом, когда я была маленькая и чуть не упала с него. В доме никого не было, все ушли, остались только мы с матерью, потом и она ушла ненадолго, попросив меня быть умницей. Выйдя из дома, она сразу заметила, что забыла ключи и оставила стул на балконе. Она позвонила, чтобы я пошла открыть дверь, а я, хотя и слышала звонок, но не шла. Я была маленькая, но уже умела открывать дверь.

– И что же я сделала? – спросила я ее.

– Ты увидела стул, – сказала мать, – и залезла на него. Потом стала смотреть с балкона вниз и чуть не упала.

– А почему я не упала?

– Ты не упала, потому что я молилась.

– А ты умеешь молиться?

Мать заплакала. Мы стали вместе повторять молитвы, но помнили их немного. Моя мать знала католические и протестантские молитвы (отец был протестантом до его обращения в католическую веру), потом она сказала, что Бог слышит любую молитву любой религии.

– Даже китайскую?

– Китайскую, японскую и турецкую, – сказала мать, – все молитвы, всех религий в мире.

– Мама, я хочу стать монахиней, – сказала я вдруг, – и принять причастие.

– Насчет монахини не знаю, – ответила она, – а причастие можешь принять, но ты уже слишком большая.

– Почему же я не приняла его раньше?

– Мы не подумали об этом.

– Мои подруги приняли его несколько лет назад.

– Ты можешь принять сейчас.

– Правда, что если я исповедуюсь, то у меня не будет больше грехов? Бог меня простит?

– Говорят, что он прощает, – сказала мать.

– Ты тоже пойдешь со мной? – спросила я ее.

– Уже много лет, как я не причащаюсь и не исповедуюсь, – ответила она, – но я это сделаю вместе с тобой.

– Я засыпаю, мама, – сказала я, – спокойной ночи.

– Я тоже засыпаю, Жюль. Спокойной ночи.

 

 – 18 –

 Мы уехали из Перуджи сразу же после полудни.

Когда мы ехали в машине на вокзал, я обернулась, чтобы еще раз взглянуть на город. Вокзал находился на возвышении и имел строгий и внушительный вид; он был железным, в то время как небо над ним струило нежность, а светлые холмы вокруг казались воздушными.

Я отметила этот контраст с неприятным чувством; противоречивые ощущения, которые я испытывала, делали меня еще более враждебной. Утром, около одиннадцати, когда мать ушла переговорить с директором лицея, чтобы уведомить его о моем отъезде и попросить перевести документы в лицей другого города (мы тогда еще не знали куда, но мать сказала, что сообщит ему новый адрес), у меня состоялся тягостный разговор с Лией.

Она вошла в комнату моей матери, где я еще продолжала лежать в постели (ночью мы почти не спали). Лия принесла мне завтрак.

– Синьорина Жюль, – сказала она церемонно, – завтрак готов.

– Спасибо, – сказала я, – но вначале я хочу принять ванну.

– Сейчас я приготовлю, – и она в самом деле направилась готовить ее.

Вскоре она появилась, раскрасневшаяся, помогла мне слезть с кровати, чуть ли не взяв меня на руки.

– Жюль, – сказала она, – дорогая. Я знаю, что ты уезжаешь.

– Мы должны ехать, – сказала я.

– Я не смогу уехать с вами, – продолжала она. – Я должна тут остаться с мебелью и со всеми другими вещами. Мне нужно упаковать вещи и продать то, что синьора не возьмет с собой.

– Ты же хорошо разбираешься в этих делах, – сказала я.

И я направилась в ванную, а Лия пошла тоже, чтобы намылить меня. Она сняла с меня пижаму и натерла всю меня мылом моей матери, имевшим цветочный запах.

– Душистое, – сказала я, – не то что мое.

– Это мыло для женщин, – сказала Лия.

– Оно отличается от мыла для девочек?

– Конечно. Ты девушка, но станешь женщиной.

– Когда же я ей стану?

– Ты уже становишься ей. Это вопрос нескольких месяцев. Случится это тогда, когда у тебя начнутся те дела, о которых я тебе говорила.

– У моих подруг, которым тринадцать лет, – ответила я, – это уже началось. Они мне говорили об этом в школе, а я запаздываю.

– Это не у всех одинаково, – сказала Лия. – У меня, например, началось только в пятнадцать лет.

– Я не хочу ждать до пятнадцати лет. Я была бы рада, если бы стала взрослой с этими делами сейчас, потому что я хочу выйти замуж.

– Замуж? Кто же тебя возьмет замуж? – спросила Лия раздраженно.

– Я должна выйти замуж за Лоренцо. Мы обручены. Он подарил мне цветок, – смело заявила я ей.

– Лоренцо? Какая ты дура! Что тебе сделал Лоренцо? Он ничего тебе не сделал, как не сделала тебе я. Лоренцо парень. От него ты сможешь забеременеть; только это он и сможет сделать. Мужчины это делают, чтобы иметь детей, а сами они ничего не могут и поэтому мы им нужны! – прокричала она и хотела взять меня на руки.

– Не приближайся, Лия! – закричала я в свою очередь. – Если подойдешь, я тебя искупаю, – и я направила струю воды на нее.

Она успокоилась, нехорошо смеясь.

– Ну ладно. Я само спокойствие, выходи, я вытру тебя, – и протянула мне полотенце.

Она отнесла меня на кровать и с силой вытерла мне спину. Потом она вытерла мне ноги и все тело.

Она взяла зеркало и сказала мне, чтобы я посмотрела в него. Она потрогала сосок моей груди, который был алого цвета.

– Жюль, не давай их никому трогать, видишь, какие они маленькие, – говорила она и целовала их.

Она так целовала, что, казалось, от этого можно было потерять голову.

Боже мой, как было прекрасно, и я решила, что это будет в последний раз.

 

 – 19 –

 Сколько всяких событий было у меня в те годы!

Они разворачивались с такой стремительностью, что теперь мне они кажутся просто невероятными. Не знаю, как я тогда смогла все это вынести. Мне было тринадцать лет, и я мало знала мир и его истинную сущность.

Чтобы отвлечься, я стала рассматривать облака, цветы, горы, хотя чу ствовала, что ничто из окружающего не приносит мне удовлетворения; я взрослела и все больше осознавала это. Во мне все кипело.< p>

Уже за Перуджей, сидя в поезде, который шел через Умбрию и Марке до самой Анконы, я забыла и про Лию, и про все остальное.

Первый, отправлявшийся с вокзала поезд, шел на Анкону, и мы сели в него.

– Мы едем на море, – сказала мать, – хва ит с нас гор.

Чудесно было ехать так вдвоем. Мы говорили о чем хотели, с интересом рассматривали проплывавшие мимо станции, незнакомые названия небольших городков, промелькнувшее окно, мужчину на переезде. Я спросила:

– Эти люди тоже где-то живут?

А про себя думала: «Эти люди такие же, как я и моя мать».

Я понимала чувства других, я тоже была частицей мира.

И все же я была неспокойна, словно чем–то неудовлетворена. И моя мать была такая же – я чувствовала это. Вдруг она спросила меня:

– Что сейчас делают в Перудже? – и я поняла, что она хотела сказать: «Что сейчас делает Маттео?»

Я не могла понять, как она могла любить этого красивого, но пустого человека, который мог из корысти жениться на Ольге и в тоже время интересоваться ею. Я смотрела на свою мать и старалась понять ее, но истинная ее суть ускользала от меня. От ее глаз, с небольшими морщинками вокруг, у меня сжималось сердце. Я хотела, чтобы ее лицо было с такой же гладкой кожей, как у Ольги, и чтобы Маттео женился на ней и не допустил, чтобы она уехала.

Я стала размышлять, что же у нее могло быть на самом деле с Маттео. Я вспоминала нехорошие слова Лии, когда она говорила о том, что мужчины делают с женщинами.

– Ты ездила в Кастильоне дель Лаго?* – спросила я неожиданно, не давая ей опомниться.

(*Кастильоне дель Лаго – городок, расположенный в живописном месте на берегу Тразименского озера в 40 километрах от Перуджи).

Мать сказала: да; она там встречалась с ним.

– Это красивое место? – спросила я.

– Там был большой парк, – ответила она, – мы там часто гуляли. У него была большая овчарка, она любила меня. Ее звали Дик.

– Я тоже хотела бы иметь овчарку, – сказала я, – почему бы нам не купить ее?

– Потом нам надо будет уехать, и мы не сможем взять ее с собой.

– Собак тоже можно возить, – сказала я, – им покупают билет.

– Я знаю, но овчарку я бы не хотела.

– Давай купим собаку другой породы.

– Хорошо, посмотрим, – сказала она рассеяно, продолжая смотреть в окно.

Когда мы приехали в Анкону, она захотела вернуться немного назад, в Сенигаллию.

– Нет, не в Анкону, – сказала она, – все время – города. Поедем в небольшое местечко.

Поезд шел вдоль берега Адриатического моря и, глядя на море, мать сказала:

– В Кастильоне есть Тразименское озеро, оно широкое. Такого озера я никогда больше не видела.

– Это же море, мама, а море красивее.

– Ты права, Жюль, море красивее.

 

 – 20 –

 Действительно, море было прекрасным.

В первые дни по приезду в Сенигаллию я только и делала, что бегала по пляжу. Был конец весны, приближалось лето, отдыхающие еще не приехали, были только местные жители и рыбаки.

Моя мать позволяла мне делать все, что я хотела.

Она приводила в порядок дом, который она нашла на берегу, неподалеку от цементного завода. В доме было всего четыре комнаты, но он был двухэтажный, с террасой на крыше и к тому же с дверью, выходящей на пляж.

Прибыла наша старая мебель из Перуджи, но в новом доме в Сенигаллии она выглядела не очень. Моя мать почти все делала сама, ей помогала только молоденька стройная девушка, которая была на несколько лет старше меня.

– Зачем ты портишь себе руки? – спросила я ее однажды, заметив, что она больше не пользуется лаком для ногтей и выполняет самую грязную работу.

– У меня много дел, – отвечала она мне, – да и руки у меня были слишком ухоженные.

– Но они были красивые и нравились мне.

– Они и так красивые.

Она смотрела на свои ладони и трогала огрубевшую кожу.

– Предоставь все Фине, – говорила я, – эта девочка может делать все.

Она действительно умела делать многое, но моя мать зачастую хотела что-то делать сама.

Однажды Серафина позвала меня, когда мать мыла посуду.

– Синьорина, – сказала она, – синьора моет тарелки. Там же сода и горячая вода.

– Мама, – сказала я, – почему ты моешь тарелки?

Она даже не обернулась; лишь повернула слегка немного взлохмаченную голову с прядями, спадающими на шею, и сказала мне:

– Иди побегай по пляжу. Я буду видеть тебя отсюда.

Перед раковиной было окно, и моя мать могла видеть, как я бегаю, даже если я забегала далеко.

– Я не хочу бегать, – ответила я. – Я останусь здесь, и буду помогать тебе вытирать столовые приборы, кастрюли.

– А что буду делать я? – спросила Серафина, опустив руки.

У нее была светлая коса, доходящая до плеч, короткая и толстая, подвязанная черной лентой.

– А ты стой рядом и смотри на меня, – сказала моя мать.

– Но я же служанка, – возразила Серафина.

– Так не говорят. Ты никому не служишь.

– Вы хозяйка, а я служанка.

– Я не хозяйка, – заметила моя мать. – Кто хозяин и чего?

Серафина пожала плечами и, подойдя ко мне, спросила, что ей делать. Тогда я предложила ей пойти вместе погулять. Мы прошли вдоль моря и сели на молу.

Однажды, когда уже стало тепло, мы пошли с ней купаться. У Серафины был старый длинный купальник, закрывавший спину.

– Почему ты не обнажишь спину? – спросила я ее.

– Не могу. У меня такой купальник – закрытый.

– А ты приспусти его.

– Вдруг меня кто-нибудь увидит,– сказала она, – и потом – нельзя.

Мы осмотрелись, вокруг никого не было. Серафина опустила купальник. У нее была белая кожа, и на солнце она быстро покраснела.

Мне нравилось разговаривать с ней. Однажды я ей сказала, что я невеста. Серафина мне призналась, что у нее тоже есть жених – парень по имени Америго, который работает механиком.

– Я хотела бы познакомиться с ним, – сказала я. – Почему ты не скажешь ему, чтобы он пришел на пляж?

– Он не может, потому что работает. Он свободен только после шести и в воскресенье.

– Тогда увидимся в воскресенье. Мы пойдем купаться.

 

 – 21 –

 В воскресенье утром моя мать собралась идти в церковь. Она оделась в темное, не стала краситься и прикрыла волосы накидкой.

– Пойдем со мной в церковь, сегодня мы будем молиться.

Это был один из первых воскресных дней нашего пребывания в Сенигаллии, и у меня на одиннадцать часов была назначена встреча с Серафиной и Америго: мы собирались пойти купаться.

Мы пошли в церковь в половине одиннадцатого. На мне было белое с голубыми цветами платье, белая шляпка, белые перчатки и туфли; с собой я взяла книгу с мессами. Моя мать встала на колени и долго молилась с опущенной головой. Я не могла молиться, потому что думала о том, что мне нужно бежать купаться.

Мне неприятно было стоять на твердой скамейке, от которой болели колени, среди этих покорных людей, которые глазели на нас, потому что видели нас впервые. В тот момент, когда моя мать особенно сосредоточенно молилась, я неожиданно встала и пошла к выходу. Мать не заметила, как я дошла до двери, а едва только вышла – пустилась прямиком на пляж.

В то воскресное утро было еще прохладное, но день был ясным, а море спокойным. Я пришла на место встречи, неподалеку от своего дома, но Серафины еще не было.

Я села на песок, сняла туфли и чулки, затем перчатки и шляпку. Неподалеку я увидела парня в синей одежде, который смотрел на меня. У него были коротко остриженные волосы и очень черные глаза. Он стоял неподвижно, засунув руки в карманы, и пристально смотрел на меня.

Я тоже глянула на него один или два раза, но потом мне его черные глаза надоели.

Пока я играла с камушками на песке, пришла раскрасневшаяся Серафина. Она опоздала. Увидев неподвижно стоявшего парня, она позвала его:

– Америго!

Они вместе подошли ко мне. Серафина была красная от возбуждения.

– Синьорина, – сказала она мне, – это мой жених Америго.

– Очень приятно, – сказала я, и не знала, что еще сказать, потому что Америго продолжал смотреть на меня, не раскрывая рта.

– Синьорину зовут Жюль, – сказала Серафина Америго. – Раньше она жила в Перудже.

Америго сделал движение, как бы говоря: «А», и продолжал стоять, не вынимая рук из карманов.

– Давайте искупаемся? – предложила я. – Купальник у меня под платьем.

Действительно, я успела его надеть под рубашку, когда одевалась, и мать не заметила этого.

– У меня он тоже внизу, – сказала Серафина и сняла фартук через голову. – Раздевайся, сказала она Америго.

Он отошел на несколько шагов и повернулся к нам спиной. Я тоже повернулась и стала смотреть на него. Америго с трудом стащил брюки, затем снял рубашку.

Это был красивый парень, с крепким телом, хорошо сложенный, только немного коренастый.

Я тоже сняла платье, затем рубашку, которая была с кружевами, и, наконец, трусики – тоже с кружевами, но я их убрала подальше, поскольку стеснялась.

Вода показалась нам холодной, но, немного помедлив, мы очертя голову бросились в воду. Америго плавал около меня, два или три раза он проплыл совсем рядом, один раз почти коснувшись меня.

 

– 22 –

 Какой симпатичный парень был Америго.

Мы часто проводили с ним время в то лето в Сенигаллии. Каждый день в шесть часов вечера мы шли купаться вместе с Серафиной, а иногда, когда у Америго было не слишком много работы, ходили также с полудня до часу.

Как–то днем моя мать оставила Серафину дома, чтобы сделать какие–то дела. Серафина попросила меня, чтобы я предупредила Америго, что они встретятся попозже (моя мать ничего об этом не знала), и я отправилась купаться с ним одна.

Мы долго плавали, и даже немного – в открытом море, где было глубоко. Потом мы лежали на пляже за какой-то лодкой. Я валялась на песке, так что через некоторое время вся испачкалась, купальник стал тяжеленным.

– Америго, глянь, на кого я похожа, – сказала я ему.

Он сразу же повернулся и осмотрел меня, потом слегка провел рукой по спине и сказал:

– Это песок, нужно еще раз искупаться.

Я ощутила его грубую руку через грубый песок, что произвело на меня странное действие, поскольку рука его была на моей спине.

Вместо того чтобы убрать ее, он продолжал держать руку, и казалось, не знал, как поступить далее.

– Я искупаюсь, Америго? – спросила я его.

Я обращалась к нему на ты, мне нравилось называть его по имени: Америго; он же никогда не называл меня по имени. На этот раз он не ответил, а только снял руку с моей спины.

– Почему ты все время молчишь, Америго? – продолжала я. – Думаешь о Серафине?

– Я не думаю о Серафине, – ответил он, покачав головой. – Я думаю о другом.

– Скажи – о чем? – попросила я.

– Я думаю о той, что находится здесь, – сказал Америго.

– Здесь, где же? – спросила я, и у самой перехватило дыхание.

– Она лежит здесь, – сказал он и перевернулся на спину. – А небо голубое, – продолжал он.

– Америго, – сказала я, – почему тебя так зовут?

Он улыбался, глядя в небо, песок касался его коротких волос, длиной всего с полсантиметра. Мне захотелось потрогать его голову, чтобы почувствовать короткие колющиеся волосы.

Я перевернулась на живот, подползла к нему и потрогала голову.

– Твои волосы колются, – сказала я.

Он притянул меня к себе, одной рукой держа меня за талию и продолжая лежать, как и прежде, лицом, устремленным в небо.

– Я вся испачкана в песке, Америго, и испачкаю и тебя, – сказала я вполголоса, словно нас кто-нибудь мог услышать. Но никого не было. Серафины не было видно – тень от лодки подала на нас.

– Мне хотелось бы, – сказал он, – иметь дом, чтобы жить все время у моря, но не в Сенигаллии.

– Сенигаллия чудесное место, – ответила я. – И у меня есть дом около моря.

– Но я хочу уехать из Сенигаллии. Хочу уехать в место, которое не называлось бы Сенигаллией.

– В других местах нет такого моря, как в Сенигаллии, – сказала я и посмотрела на море. Оно было спокойным и голубым, без единой волны.

– Неважно, что оно не будет таким, как в Сенигаллии, главное, чтобы было море.

Я придвинулась к нему. Он тоже придвинулся ко мне. Я чувствовала его юношеское тело рядом с моим. Он тяжело дышал, словно ему было плохо.

– Что с тобой? – спросила я, почти склонившись над ним. – Я хочу испачкать тебя песком.

– Ничего, – сказал он, прижав меня до тех пор, пока его губы не встретились с моими. Это произошло непроизвольно: мы были слишком близко друг от друга. Мы прижались губами и лежали с закрытыми глазами. У нас были детские губы, которые еще не распустились.

Он назвал меня по имени; он произнес мое имя – Жюль.

 

 – 23 –

 Тогда я получила вести от Лоренцо.

Он писал мне письма через каждые два или три дня. Он рассказывал обо всем, что происходило в Перудже, а также хотел знать, чем занимаюсь я. Я отвечала ему неохотно, обычно получив пять или шесть писем, в которых он спрашивал о причине моего длительного молчания.

Лоренцо огорчился, узнав, что я не хожу в школу, и упрекал меня.

Я ему писала: «Это не моя вина, что я не хожу в школу. Моя мать говорит, что я подготовлюсь к октябрю и сдам все экзамены. Сейчас же у меня каникулы, я хожу к морю, купаюсь со своими друзьями по Сенигаллии, но скоро возьмусь за уроки».

Это были выдумки, у меня не было желания учиться, а книги наводили тоску. Америго тоже был того мнения, что по книгам ничему не научишься. Однажды я написала об этом Лоренцо: «Мой друг Америго, как и я, считает, что ходить в школу ни к чему».

Лоренцо тут же прислал мне письмо, желая подробнее узнать об Америго: «Кто он? Этот парень тебе нравится?»

Я ответила, что он мне нравится, но я по-прежнему его невеста; более того, в тот же самый день я сказала Америго, что мой жених Лоренцо приедет в Сенигаллию и мы все вместе пойдем купаться.

Это была неправда: Лоренцо никогда не писал мне, что он приедет в Сенигаллию; я сделала это намеренно, чтобы посмотреть, как прореагирует на это Америго.

Он покраснел и только сделал движение головой. Серафина, которая была с нами, сразу завелась и мы целый час проговорили о поездке, которую мы совершим вчетвером.

Лоренцо не приехал. Серафина спрашивала меня о нем почти каждый день, я отвечала, что он, должно быть, задержаться по семейным обстоятельствам. Ее мой ответ обеспокоил.

Наступило лето, и в Сенигаллии стало многолюдно, солнце палило нещадно, море было чудесным. Моя мать сняла на пляже кабину и хотела, чтобы я ходила вместе с ней. Я должна была оставить своих друзей и познакомиться с другими мальчиками и девочками из кабин, находившихся рядом с нашей.

Несколько раз с тревогой в груди я вспоминала об Америго, который, в то время, когда я была на море, работал. Он, грязный, в своем рабочем комбинезоне, лежал на земле под машиной, а, когда наступало время, шесть часов, и я могла, как всегда, идти на свидание с ним, я начинала нервничать и даже грубить своей матери. Я полагала, что с Америго была только Серафина; они вместе развлекались и, может быть, плохо говорили обо мне.

Однажды вечером, когда я, заверив свою маму, что я останусь в своей комнате, в то время, как она уйдет в кино, вышла из дома на пляж, в темноте, в нескольких шагах от двери я столкнулась с Америго.

Он лежал навзничь на песке. Я прошла, едва не споткнувшись о его тело. Слабым, еле слышным, что я даже усомнилась, услышала ли я его, голосом он позвал меня. Я опустилась на колени рядом с ним и, отстранив его руки от лица, заметила, что он плакал – тихо, почти без всхлипываний; слезы текли по щекам; он все время вытирал глаза рукой, и они были испачканы в песке.

– Жжет, – сказал он, – песок попал в глаза.

– Пойдем, я вымою тебя, – сказала я. – В доме есть вода.

– Я их вымою в морской воде, – ответил Америго. Он встал и направился к берегу.

Я пошла следом за ним; там, где песок стал мягким, мы сняли сандали. Был отлив. Америго прошел вперед, вымыл глаза, затем мы пошли вдоль берега, ступая по воде.

– Какая теплая, – сказала я, – можно искупаться.

Америго не ответил.

– Не хочешь искупаться? – спросила я. – Мы будем купаться без ничего.

Он снова промолчал, и я стала злиться.

– Почему ты не отвечаешь? – спросила я. – Ты плохо воспитан.

Он шел рядом со мной и ни о чем не говорил. Я смутно различала его в темноте, его очертания казались мне враждебными. Тогда я резко остановилась и неожиданно швырнула на песок сандалии, которые держала в руке, потом бросила фартук и все остальное.

– Я пойду искупаюсь! – воскликнула я. – Я сделаю это тебе назло.

Я вошла в воду, но был отлив и вода едва доходила мне до икр. Передо мной простиралось море, ровное и мрачное, оно казалось бескрайним, страшное черное море, вода которого становилась все холодней. Почему море было холодным? Может быть, был холодным воздух, а не вода, и чтобы убедиться в этом, я заходила вглубь пока не перестала касаться дна.

– Америго! – закричала я, стараясь придать голосу радостный оттенок. – Иди купаться, это так чудесно.

Америго не ответил и не пришел и даже, мне показалось, ушел. Надо мной простиралось темное небо, и было мало звезд, освещавших его. Я была одна, голая, в море.

Я стала плакать, но слезы были ни к чему.

 

 – 24 –

 В Сенигаллии у меня начались «эти дела».

Был конец лета; я все время то и делала, что купалась и загорала, и стала совсем смуглой. Иногда, когда я касалась своей кожи, я удивлялась, ощущая, какая она тонкая и гладкая, словно отполированная водой; ее темно-коричневый, золотистый цвет напоминал мне одежду, и нередко я решалась плавать без купальника, как в ту ночь с Америго, но чаще я запиралась в своей комнате и рассматривала, какой я стала.

Живот у меня был более светлым, как и грудь, которые нужно было закрывать; эти части моего тела побуждали меня фантазировать. Под мышками и внизу живота у меня пробивался мягкий, чуть светлый пушок.

Однажды утром, когда я, как обычно, встала и в раскрытое окно увидела полосу голубоватого моря, я почувствовала нечто вроде тошноты.

Меня чуть не вырвало: вверху, между ног, у меня были маленькие, в форме капель пятна крови; поворачиваясь, я, сама того не желая, испачкала простыню и стала сосредоточено рассматривать белый, запятнанный красной кровью лен.

Мне сразу захотелось плакать, все стало безразличным, даже мать. Я бросилась на кровать, обнимая и сжимая подушку, словно весь мир обрушился и у меня ни в чем не было спасения, разве что в этой подушке.

Серафина была первой, кто вошел и увидел меня в таком положении.

– Жюль, – сказала она, подходя ко мне, – что с тобой случилось?

Я повернулась и увидела ее краем глаза; я рассматривала ее фигуру, все еще всхлипывая и чувствуя тошноту, подходящую к горлу; а между бедер и внизу живота, – боль, которая все усиливалась и распространялась до самых почек.

Серафина побежала к моей матери. Я слышала, как она звала ее, как говорила ей, что мне плохо. В поспешно накинутом халате, обеспокоенная, пришла мать. Она села рядом и стала гладить мои волосы, пытаясь приподнять мою голову, чтобы лучше рассмотреть меня. У меня не хватило смелости заставить себя посмотреть на нее, я чувствовала себя виноватой.

Вдруг я ощутила ту таинственную силу, которая делает всех женщин равными между собой: я – как моя мать, моя мать – как Серафина, и я – тоже – как Серафина; я такая же, как булочница, зеленщица, синьора Бьянка (подруга моей матери) и ее дочь Биче. Это бывает у всех: у кого раньше, у кого позже, а у меня это произошло сейчас, в конце купального сезона; подтвердилось то, о чем говорила мне Лия в доме, в Перудже.

Передо мной вновь встало лицо Лии, ее холодные глаза, я еще чувствовала руки, которые трогали меня, и волна чуть ли не дикой радости наполнила мое сердце, она разлилась между бедер, потому что я – благодарение небу! – была женщиной, создана женщиной.

– Мама, – закричала я, неожиданно повернувшись к ней, – смотри!

Без малейшего стыда я раздвинула ноги.

Моя мать побледнела, нечто вроде растерянности отразилось на ее лице, черты ее обострились.

– Девочка, – сказала она, прижимая меня к груди, – это ничего, ты не должна пугаться.

Сбивчиво она рассказала мне, что я выросла и со мной произошло то, что случается со всеми девочками, которые вырастают, и что теперь я уже не смогу больше быть как мальчишка, все время бегать повсюду, что мои платья должны быть более длинными и я не смогу купаться когда захочу.

От последнего у меня защемило в сердце.

– Как! – воскликнула я. – Ведь сегодня утром я должна идти на пляж!

– Сегодня ты не пойдешь, а также завтра, и в другие дни, – сказала мать. – Ты не сможешь купаться.

Грустная, я снова заплакала, расстроенная собой и тем, что со мной случилось. Мать встала и пошла в свою комнату и через некоторое время вернулась с какими–то любопытными предметами, которыми обучила меня пользоваться и которые я совсем не хотела носить между ногами.

– Ты должна, – сказала она. – Это нужно сделать.

Я не понимала, как можно будет ходить с этим; я боялась, что все увидят, что у меня что-то есть между ногами и что оно будет причинять мне неудобство.

– Теперь оденься, – сказала мать. – Вот увидишь, ты быстро привыкнешь.

Она позвала Серафину и велела ей приготовить ромашку, потом – что нужно отнести в стирку простыню.

– Я сменила белье вчера, – сказала Серафина.

– Оно испачкано, – продолжала мать, – оно испачкано кровью.

Серафина посмотрела на меня с понимающим видом, как будто ей рассказали все, и сказала:

– А!

Сразу же в доме воцарилась радостная атмосфера. Я с недоверием, расставив ноги, кружилась, моя мать улыбалась: в конце концов, все кончилось хорошо; боль в спине и внизу живота тоже стала стихать, ромашка была сладкая, Серафина с лукавым видом подала мне ее.

Я пошла на кухню вместе с ней.

– Серафина, – сказала я, – ты поняла?

Она покраснела:

– Конечно.

– А как называется это? – настаивала я. – Как это вы называете здесь?

Она прошептала мне слово, от которого я вся вспыхнула.

– Так говорят? – продолжала я.

– Так и только так, – отвечала Серафина.

– А мужчины об этом знают? Америго, например, знает?

– Это знают все и Америго тоже.

– А что они говорят?

– Поднимают на смех.

– А у них этого не бывает?

– Они мужчины, – сказала Серафина.

– Хорошее дело, – сказала я. – Нам все эти хлопоты, а им ничего.

Серафина, смеясь, покачала головой. Я села около окна.

– Ты знаешь, что я не могу купаться?

– Я не купалась на прошлой неделе, – сказала Серафина.

– Когда говорила, что у тебя болит голова?

– Да.

– Сколько это у тебя продолжалось?

– У меня – четыре или пять дней, – сказала она, – но у некоторых девочек продолжается шесть дней, а у других только три.

– Боже мой! – воскликнула я. – Что я буду делать столько времени?

– Ты знаешь, – сказала Серафина, – что это бывает каждый месяц?

– Мне об этом сказала мать, но мне кажется, что это невозможно.

– Еще как, если это правда! – сказала Серафина.

Она напевала, расхаживая по комнате. Я встала, чтобы уйти.

Встав у двери, я стала смотреть на море. Оно было большим и как бы сочувствующим.

– Море, – сказала я, – я хотела бы умереть.

 

 – 25 –

 Это были памятные для меня дни.

Я все еще помню о них и с такими подробностями, что даже поражаюсь этому.

Утром я проснулась с надеждой, что все закончилось и мне уже можно будет бегать и плавать. Я знала: это были последние дни лета, воздух уже стал прохладным, позже будет невозможно ходить на море.

Но эта проклятая кровь не останавливалась. Когда мне казалось, что она уже прекратила идти, она шла с еще большей, чем прежде, силой. Это продолжалось десять дней, и моя мать позвала врача.

Врач полностью осмотрел меня и не нашел ничего особенного. Он сказал, что такое бывает, я немного ослабла и истощилась, что я слишком много купалась, слишком много двигалась; теперь я должна принимать лекарство и все приедет в норму.

В эти десять дней на меня нашла непонятная грусть.

После радостной новизны осознания, что я стала женщиной, в мою душу проникла столь глубокая и всеохватывающая апатия, что я почти больше ничем не интересовалась.

Моя мать стала чаще приходить ко мне в комнату, к моей кровати, где я лежала.

– Жюль, вставай, – говорила она, – пойдем, погуляем. Ты не больна, и доктор тоже сказал, что нет ничего страшного.

Я поднималась, чтобы угодить ей, но не проявляла никакого интереса к ее словам, я не проявляла его также к людям, которых мы встречали, знакомым ребят, пляжным подругам – из тех, кто еще не уехал. Городок стал приобретать первозданную красоту, как несколько месяцев назад, когда его еще не заполнили отдыхающие. Но это была другая красота, изнуренная жарой и летним напряжением.

Вечера были теперь уже осенними, стал дуть ветер, который поднимал песок, а дым и пыль с цементного завода покрывали все предметы, дома и людей, затемняя даже небо.

«Тринадцать лет, – думала я, – а скоро будет четырнадцать...»

– Какая красивая девочка, – говорили моей матери, когда мы были вместе. – Сколько ей лет?

От этих слов меня передергивало, однако я старалась не выказывать своих чувств. Со злостью я повторяла про себя: «Девочка? А если у меня “эти дела”?» – и даже говорила: «А если у меня...»

Это правда. Мне никто не давал более тринадцати лет, а иной раз давали и меньше, и поэтому ни один «настоящий мужчина», кроме Лоренцо, который мне писал из Перуджи, и Америго из Сенигаллии не интересовался мной.

Ни один настоящий мужчина, только глупые мальчишки!

Я стала груба с Америго и Лоренцо. Лоренцо я отвечала кратко – открыткой с несколькими словами, или же иногда, с большими перерывами, писала письмо – даже с дерзостями. Ничто мне не напомнило о нем. Маленькая фотография, которую он мне прислал и на которой он был с Ольгой и младшими братьями, ничего не говорила мне. Тот высокий и тщедушный паренек, с всегда нависавшими над глазами волосами, наводил на меня скуку.

Он только и делал, что говорил о своих занятиях, он занимался даже в каникулы, а я, чтобы разозлить его, писала, что не занимаюсь совсем.

А Америго просто был глуп.

Плача, Серафина призналась мне, что они стали встречаться гораздо реже. Он также встречался с одной сельской девушкой, жившей в окрестностях Сенигаллии. Видели, как он возил ее на раме велосипеда. Может быть, это была не правда.

В действительности же, однажды ночью, в период моих пресловутых «десяти дней страданий», Америго постучал в закрытые жалюзи моей комнаты.

Я не спала, сидела на корточках на подоконнике, а он тихо-тихо говорил снаружи. Он рассказал мне, что ему увеличили жалование, что он хочет купить много новых вещей, а потом предложил мне выйти и пройтись вдоль пляжа.

Я была в ночной рубашке и не хотела соглашаться, но потом решилась, взяла пуловер и надела его поверх рубашки. Босая, я соскользнула с окна вниз, и мы пошли по песку по направлению к морю.

– Холодно, – сказала я.

Америго положил сзади руку мне на плечо, и я, в рубашке, которая касалась земли, почувствовала себя королевой в парадной одежде.

Мы сидели около воды и молчали. Америго тоже дрожал. Я охватила его руками и думала о Лоренцо. Не знаю, как это пришло мне в голову именно в этот момент, когда Америго захотел меня поцеловать. С томлением в сердце я снова видела его нежное лицо, все его тело, высокий красивый о лоб и глаза, которые, глядя на меня, наполнялись нежностью.

У меня все же была какая-то затаенная обида на него, нечто вроде скрытой досады.

– О чем ты думаешь? – спросил меня Америго, спросил по-итальянски, но с сенигальским диалектическим акцентом.

В тот момент, когда он меня об этом спрашивал, я уже больше ни о чем не думала. Образ Лоренцо исчез, утонув в ночной тьме.

– Ни о чем, – сказала я и прижалась в нему.

От его близкого тела исходил сильный жар, что было необычно по сравнению с холодом, который мы ощущали раньше.

– Как жарко, – сказала я, – я вся горю.

И вправду, лицо у меня пылало как в лихорадке.

Америго нежно касался меня; с благоговейным трепетом я вдыхала запах его дыхания: по-видимому, он только что съел карамельку.

– Карамель была мятная? – спросила я. – Чувствуется запах.

– Да, – сказал Америго, как бы извиняясь, – у меня была только одна.

– Я тоже люблю мятные, – сказала я и потянулась к нему губами.

Мы целовались, но иначе, чем раньше, когда мы были за лодкой. Прошло несколько месяцев, тогда было начало лета, а сейчас стояли первые дни октября. За эти месяцы мой рот тоже изменился.

Теперь я стала раскрывать губы; Америго приближал свои губы к моим закрытыми, как раньше, я же, наоборот, пыталась укусить его.

– Жюль, – говорил он смущенно, – почему ты делаешь так?

– Я тебя целую.

– Кто тебя научил?

– Никто меня не учил. Я сама знаю.

– Откуда ты знаешь?

– Говорю тебе, что знаю.

Конечно, я заметила, что мне не нравится прикасаться к его губам, держа свои губы сжатыми; это не доставляло удовольствия; было гораздо лучше приоткрывать губы и ощущать также зубы, слюну, язык.

– Жюль, – Америго подался назад, – не делай так!

Что–то похожее на огонь проникло мне под пуловер, рубашку; под кожу; я пылала, хотя была полураздета. Время от времени передо мной стремительно появлялось видение Лии, слышалось эхо ее голоса. Я заставила Америго скользить руками по моему телу, касаться моей кожи. Вдруг он натолкнулся на «эту штуку», которая была между моих ног; я поняла, что он покраснел в темноте.

– Жюль, я... – прошептал он.

Я сказала ему на ухо это грубое слово на диалекте*:

(*В Италии широко распространены диалекты, которые нередко значительно отличаются от литературного итальянского языка).

– Почему ты боишься? У меня... Она началась в эти дни. Я теперь взрослая.

– Ты болеешь? – прошептал Америго через некоторое время.

Он стал безучастным. Я откинулась назад и волосами касалась песка.

– Болею? Конечно, – сказала я, хотя совсем не чувствовала себя больной.

– А что это такое? – спросил Америго. – Я никогда не видел.

– Течет кровь, – ответила я.

– Значит, есть рана, – сказал он, – лопнула вена?

– Этого я не знаю, – сказала я, – но течет кровь.

– И не течет вниз, на землю?

– А я положила вот это!

Я потрогала прокладку между ногами, и заставила Америго коснуться ее еще раз.

– Ты можешь ходить? – спросил Америго неуверенно.

– Да, потихоньку... – ответила я.

Я была счастлива; это было беспредельное счастье, которое помогло мне преодолеть хандру, охватившую меня в последнее время. Я была счастлива, что смогла объяснить мужчине, как «это» со мной случилось.

– А ты разве не знал? – спросила я его.

– Да, я знал, что такое бывает, но никогда не видел.

– А Серафина?

Я догадалась, что он снова покраснел. Он ответил не сразу и неохотно:

– Мы никогда не говорили о таких вещах.

– Она не приходила к тебе, когда у нее это было? – продолжала я допрос.

– О, нет, – воскликнул в порыве Америго. – Серафина мне никогда ничего об этом не говорила, в эти дни ее просто не было видно.

– Но как же ты знал, что у нее это было?

– Да, я знал по ее бледности и кругам под глазами.

– Я тоже бледная и у меня тоже круги под глазами, – сказала я, притворившись, что плачу.

– Мне плохо, – прошептала я.

Растроганный, он сразу же склонился надо мной.

– Америго, – сказала я с дрожью в голосе, хотя совсем не боялась ни темноты, ни ночи, ни даже матери, – ты хотел бы посмотреть?

– Что?

– Там, – и я взяла его за руку, заставив потрогать то место.

Он отстранился и закричал, что ничего не хочет видеть.

– У тебя есть спички, – продолжала я.

– Да, есть, а зачем тебе?

– Зажги одну.

Я заставила его зажечь, но спичка сразу погасла. При вспышке я мельком увидела его темные, широко раскрытые глаза.

– Зажги другую.

Я подняла вверх рубашку и встала на песке в такой позе, чтобы Америго меня видел.

На этот раз спичка не погасла; он прикрывал ее рукой.

– Смотри, – сказала я, – смотри, как она вытекает.

Я быстро вынула прокладку и, взяв его руку, направила свет спички к своим бедрам. Спичка опять погасла.

Америго, рыдая, упал на меня.

– Нет, Жюль, нет! – кричал он.

Но я снова заставила его зажечь спичку, даже сразу две или три. Это были спички из дерева, с головками из серы. Он осветил мой живот, ноги, придвинулся ближе, осветил всю ту сокровенную часть меня.

Лежа спиной на песке, я почувствовала, как капля крови прокладывает себе путь, как вытекает наружу, большая капля крови, на которую растерянный Америго смотрел с изумлением и недоверием.

В этот самый момент он, бросив спичку, кинулся головой между моих ног и ртом коснулся этой капли крови; он выпил ее и заплакал; его тело сотрясалось от рыданий, кругом была ночь – темно и холодно.

Я смотрела в темноту и ни о чем не думала.

 

 – 26 –

 В последующие дни, хотя все уже вошло в свое русло и, если бы захотела, я могла бы бегать и даже купаться, у меня вдруг пропало желание разговаривать. Правда, теперь и в солнечные дни было прохладно.

Часами я неподвижно я стояла у окна и смотрела на море, но на самом деле ничего не видела.

Моя мать записала меня в школу, но вместо того, чтобы заставить меня ходить, она сказала мне об этом грустно и нерешительно, так, словно ей не хотелось оставаться одной.

– Этот дом нам не совсем хорош, в нем будет темно зимой, – она уже подумывала о переезде в городок, где было бы побольше людей, или в небольшую элегантную виллу.

Мне же дом нравился, и я убедила ее остаться; таким образом мы сняли его еще на несколько месяцев. Этот дом вызывал ощущение неограниченного пространства: стоявший вдали от других домов, он был обращен фасадом к линии горизонта, морю, небу. Мне было приятно стоять у окна или, выйдя из дома, одной сидеть около воды, не разговаривая ни с одной живой душой.

Я даже не брала с собой книги: мне не хотелось читать. Моя мать, друзья часто дарили мне учебную литературу или произведения фантастики, приключенческие рассказы, в общем, простые книги, которые обычно попадают в руки тринадцатилетней девочки, которой скоро должно исполниться четырнадцать. Но я, даже если и брала в руки какую-нибудь книгу, то обычно предпочитала брать книги моей матери, – в основном любовные романы. Однако и они, прочитанные украдкой, не удовлетворяли меня.

Я предпочитала вести грубый и эксцентричный, то есть, весьма своеобразный образ жизни. Это означало: жить по инерции и созерцать окружающий тебя мир, его составные элементы.

К примеру, шел дождь.

Это мог быть дождь мелкий или проливной, дождь с градом, когда под его напором бурлило от ярости море, дождь ровно и монотонно моросящий, либо идущий единой свинцово-серой массой.

О, этот дождь, который стучал в окна дома, а когда я выходила на улицу — растекался по плащу, заливал мне волосы!

Моя мать проводила много времени за никчемным вышиванием, развлекалась шитьем небольших вещиц, ажурных салфеток, которые никогда не использовались. Иногда она усаживалась перед туалетным столиком и подкрашивала глаза зелеными тенями, губы – красной помадой, а щеки – румянами. Она тщательно готовилась, использовала кремы, лосьоны, цветные карандаши, а затем, словно это было лишь игрой, все счищала и умывалась с мылом. Очень часто я заставала ее с охваченной руками головой, склоненной над столиком, среди благоухающих баночек и бутылочек.

Я подходила к ней и гладила ее волосы.

– Мама, – звала я ее.

– Жюль, – шептала она безучастным голосом, – что будет с нами?

– Что ты этим хочешь сказать? – спрашивала я.

Но на этот вопрос она никогда не давала ответа. С натянутой улыбкой она вставала и шла, чтобы вновь взяться за свою вышивку.

Это были мистические дни моей матери.

Преодолев апатию, она часто ходила в церковь. Не раз я видела ее стоящей перед алтарем, всю поникшую, с выражением тревоги на лице. Не знаю, почему она так молилась. Возвращалась она поздно, умиротворенная, по крайней мере внешне, а на следующий день все начиналось снова.

Взгляд у нее был робкий, испуганный, как у преследуемого животного. Я помню ее жесты, когда она закутывалась в красивую, связанную из белой шерсти шаль.

Ее плечи в этой белой шали казались еще более хрупкими, красивое лицо возвышалось над нежной шеей; на меня она смотрела так же, как я днями смотрела на море, – не видя его.

– Мама, – говорила я, пытаясь встряхнуть ее, – что с тобой?

– Ничего, Жюль, – говорила она, – не беспокойся.

Однажды я пошла вместе с ней в церковь, и мы встали на колени на ту же самую деревянную скамью, от которой болели колени. Был уже почти вечер, и от полутьмы в церкви все казалось нереальным.

Слабый огонек светился перед большим алтарем, – бледный свет, едва теплившийся в углу.

– Божий глаз, – прошептала мать, указывая мне на него. – Он видит все.

Она склонилась в молитве; я тоже стала молиться.

Я смотрела на огонек и говорила: “Боже, прости меня за все. Боже, я грешна”.

 

 – 27 –

 Однако чаще я приходила в ту церковь одна. Людей обычно было мало – несколько стоявших на коленях старушек, – и вокруг великое безмолвие, абсолютный покой.

Казалось, что внешняя жизнь, шум, прах оставались за дверью и не осмеливались войти внутрь. Как только я оказывалась в церкви, на меня нисходил непривычный покой. Я осеняла себя крестным знамением, а потом давала возможность своему взору рассеянно скользить по колоннам и алтарям, блуждать среди позолоты, свечей, драпировок, букетов цветов, погружаясь в тот специфический, порой тлетворный, запах ладана.

В один из холодных дней, после полудня (помню, в этот день большие, тяжелые облака грязно–белого цвета плыли по небу, а ветер то там, то здесь сгонял их в кучи) я вбежала в церковь.

Я выбрала для бесед с Мистическим Существом маленький алтарь справа, на котором был образ святого, покрытый весь золотом. Со сложенными руками я пыталась растрогать угрюмое его лицо, рассказывала ему о своих текущих несчастьях – как не хотела учиться и как моя мать, вся во власти своих тайных забот, почти не замечала меня.

Несомненно, святой слушал меня, и я просила его походатайствовать о прощении у Господа, поскольку мое сердце сжималось от угрызений совести.

Однажды, когда я разговаривала со святым, имени которого, помимо всего прочего, не знала, ко мне подошел падре Дарио, ухаживавший за часовней.

Я часто видела его в городке и знала, что он интересовался мной у моей матери, спрашивая, почему я ни разу не подошла к причастию. Мать сказала мне, что дала ему обещание послать меня изучать катехизис осенью или зимой; я стала возражать ей, потому что знала от моих подруг, а также от Серафины, что катехизис длинный и трудный, полный путанных фраз и что падре Дарио заставлял учить его наизусть.

Краем глаза я видела падре Дарио, который после коленопреклонения перед большим алтарем теперь шел как раз в мою сторону; тогда, чтобы он меня не заметил, я сделала вид, что усердно молюсь.

Но падре Дарио сразу узнал меня, и я с дрожью почувствовала на своем плече его длинную и слабую руку.

Я не двигалась и дрожала от страха.

– Жюль, – сказал он вполголоса, – иди в часовню, я хочу с тобой поговорить.

– Я молюсь, – ответила я, – мне нельзя двигаться.

– Святой Изидор тебе дает разрешение, – прошептал он тогда.

Очарованная именем моего святого, я подняла глаза и посмотрела на него.

– Святой Изидор, я могу идти? – спросила я, все еще держа руки сложенными.

Падре Дарио, теряя терпение, стал сбоку и тоже стал смотреть на святого Изидора. Наконец, после того как прошло еще несколько мгновений, в которые, смущенная, я не могла уже больше молиться, я встала и, отвесив большой поклон святому и еще один большому алтарю, направилась вместе с падре Дарию, следовавшим за мной, в часовню.

Мои ноги неожиданно стали слабыми, я чувствовала, как мои колени просто стали расходиться, а между животом и горлом появился ком, который не шел ни вверх, ни вниз.

Мы прошли через ризницу и вышли в маленький сад, посреди которого росла груша; затем мы сразу вошли в другое строение, низкое и длинное, – это была часовня. Там было большое темное распятие на белой стене, кафедра, как в школе, а вокруг – маленькие скамейки и стулья для детей. Еще была фисгармония в углу: падре Дарио обучал также святым песнопениям.

Оробев от этого столь сурового места, я встала на пороге, не решаясь войти, но падре Дарио указал мне на одну из скамеек, и я вынуждена была сесть. Он поднялся на кафедру, и, видя его там вверху, я прониклась страхом и восхищением.

Это был высокий и худой священник с очень коротко подстриженными каштановыми волосами, с вытянутым лицом, добрыми голубыми глазами, которым он старался придать строгое выражение, однако полностью это сделать ему не удавалось: за простенькими очками, в тонкой золотой оправе, зрачки имели скорее радостное, а не грустное выражение.

Глядя ему в лицо, я заметила, что его притязание на строгость было невольно смягчено взглядом; поэтому, чуть ли не с веселым настроением, я приготовилась к восприятию его слов.

– Жюль, – начал падре Дарио, – почему ты носишь красное?

Его слова хлестнули по мне, словно удар бича, и я почувствовала, что становлюсь красной, как мое платье.

– Твое платье красное, – продолжал он медленно, как бы для того, чтобы я лучше поняла смысл его слов, – оно не очень подходит тебе. Оно слишком яркое. Ты же уже не девочка.

Сама того не желая, я стала гладить платье; оно было действительно ярко красным, но после множества белых летних платьев мне хотелось носить именно такое. Гольф, надетый поверх платья, тоже был красный с небольшими синими узорами.

– В этом красном платье ты будешь слишком обращать на себя внимание, – продолжал падре Дарио. – Мне не нравится, что ты приходишь в церковь одетая так, потому что главное достоинство девочки – это простота.

– Но мое платье очень простое! – воскликнула я, набравшись немного смелости. –Посмотрите, – сказала я, беря двумя пальцами материю, чтобы показать ему, что оно было со складками, без лент и других излишних украшений.

Но падре Дарио покачал головой:

– Кроме того, что оно слишком яркое, оно еще и слишком короткое.

На этот раз я не знала, как возразить, поскольку платье действительно было слишком короткое. Мне хотелось, чтобы оно было коротким, как только возможно, чтобы оно не мешало, когда мне нужно было бегать у моря.

– Скажи своей маме, чтобы она перекрасила твое платье, – неумолимо продолжал падре Дарио, вставая. – А когда будешь одета по-другому, ты придешь сюда, и мы поговорим о многих вещах, которые тревожат мое сердце и должны волновать твое и, особенно, сердце твоей матери.

Он спустился с кафедры и подошел ко мне. Я сделала утвердительное движение головой, глотая слезы, которые текли по моему лицу.

Падре Дарио снова положил мне руку на плечо.

– Не нужно плакать, – сказал он, – делай так, как я сказал.

Он повернулся и ушел.

Несколько минут я оставалась одна в часовне и рассматривала Христа, распятого на кресте. Я разглядывала его лик, увенчанный колючим терновником, и чувствовала сильную боль в груди, мне было очень стыдно за себя.

 

 – 28 –

 Я любила яркие цвета.

Мне нравились ощущения, которые вызывали у меня цвета. Я любила зеленый, голубой, желтый, а красный – воспринимала как самый жгучий цвет. Не знаю почему, но красный цвет меня волновал, давая мне силу, которая была заключена в нем. В красном я чувствовала себя сама собой.

Красный цвет был цветом моей крови, он сделал меня женщиной.

В день разговора с падре Дарио я побежала на пляж, ветер поднимал мою коротенькую юбку и раскидывал во все стороны ее складки. Я бегала, пока не выдохлась.

Я очутилась у цементного завода и бросилась на землю около его стены. Тучи цементной пыли поднимались в воздух, и чувствовался привкус цемента во рту.

Море было свинцовым, брызгая пеной, оно швыряло волны на небольшой волнолом; большие облака, непрерывно подгоняемые ветром, бесцельно блуждали по небу, а я, как и они, не знала, куда идти, чем заняться.

Не было ничего, к чему бы я могла привязаться.

Девочки моего возраста играли еще в куклы, другие были уже были в кого-то влюблены (я слышала об одной тринадцатилетней, у которой был ребенок). Я не любила игрушки, они мне никогда не нравились, даже когда я была маленькая. Я презирала глупые лица целлулоидных кукол, тряпичных медведей, игрушечных кроликов, которых постоянно кто-нибудь мне дарил.

Я ломала свои игрушки, сразу же разделывая их на части.

Моя мать посмеивалась над моей жаждой разрушения и намерено покупала мне игрушки посложнее, чтобы затем наблюдать, с каким удовольствием я пытаюсь найти способ сломать их.

Но я выросла, и она перестала покупать их. Я забыла об играх.

До тринадцати – а теперь уже почти в четырнадцать лет, я проводила время так, что никто не замечал меня: все мое существо страстно желало чего-то. Возможно, мне не хватало любви моей матери, по крайней мере, я думала так.

Страстное желание склонить голову к ее плечу заставило меня побежать от цементного завода, на этот раз уже домой, чтобы увидеть ее, попытаться рассказать ей что-нибудь о себе, выслушать ее слова и успокоиться.

Я пролетела через весь пляж, и красное платье летело вместе со мной.

Матери дома не было. Серафина сказала, что она пошла в гости к синьоре Бьянке, и спросила меня, хочу ли я перекусить. Был уже шестой час, я яростно вонзила зубы в хлеб с вареньем, с яростью съела яблоко, с яростью выпила стакан молока.

Серафина изумленно смотрела на меня. Она спросила, почему я ем столь поспешно.

– Не лезь не в свое дело! – сказала я так грубо, что Серафина заплакала.

Я попросила прощения и стала утешать ее, ведь Серафина была всегда добра ко мне.

– Прости меня, Серафина, я не хотела тебя обидеть, – сказала я ей, – но сегодня я очень зла на всех.

– Почему на всех? – спросила она сквозь рыдания. – Я же тебе ничего не сделала.

– Я ничего не имею против тебя, – воскликнула я, – я рассердилась на падре Дарио!

– Падре Дарио? – удивленно повторила Серафина. – Где ты его видела?

– В церкви.

– И что он тебе сказал?

– Ничего не сказал, он меня поцеловал.

– Поцеловал! – закричала Серафина. – Он тебя поцеловал?

Она ошеломленно смотрела на меня, отступив к кухонному столу с покрасневшим лицом.

– Но, Жюль, – продолжала она, – ты разве не знаешь, что это грех?

– Да, я знаю, это смертный грех, – упрямо сказала я.

Я тоже поразилась тому, что сказала; просто не знаю, почему я это сказала.

– А где он поцеловал тебя? – настаивала Серафина.

– В часовне, – сказала я. – Он велел пойти с ним, потом мы вошли в часовню, он закрыл дверь и поцеловал меня.

– Поцеловал... – прошептала Серафина. – Какой стыд! А он поцеловал тебя в губы? – недоверчиво спросила она через некоторое время.

– Конечно, – сказала я. – А куда бы ты еще хотела, чтобы он меня поцеловал?

Я придумала еще кучу подробностей об этом поцелуе, и когда я придумывала, мне казалось, что все это правда. Падре Дарио положил мне руку на плечо, потом прижал меня к себе, потом я закрыла глаза, и он меня поцеловал.

– Он тебе что-нибудь сказал, – продолжала Серафина, – он произнес какие-нибудь слова?

– Он назвал меня по имени, – сказала я, и услышала голос падре Дарио; он сказал: «Жюль».

Закрыв глаза, я описала Серафине сцену (как это могло бы произойти), и даже заставила ее обнять меня, будто она была падре Дарио.

– Вот, делай так, – говорила я, – я покажу тебе, как он делал.

Серафина обняла меня и стала целовать. Мы целовались всерьез, но когда она стала приближать свои губы к моим, дурной запах вынудил меня чуть ли не укусить ее, и она едва вырвалась.

– Жюль, – закричала она, – ты с ума сошла!

Я попыталась догнать ее, поскольку она принялась бегать вокруг стола.

В конце концов, я сбила ее с ног, затем вышла, хлопнув дверью.

Я сразу же перекрестилась и сказала: «Боже, прости меня. Святой Изидор, прости меня. Падре Дарио, прости меня».

Мне захотелось плакать, но на этот раз слезы не шли из глаз.

 

 – 29 –

 Историю с поцелуем узнал и Америго.

Я встретила его два дня спустя возле его мастерской. Я проходила там, направляясь в аптеку: моей матери нужно было лекарство от головной боли.

Я все еще носила красное платье, которое выделялось в серости осеннего дня. Америго стоял около входа в мастерскую и чинил велосипедную камеру, снятую с обода.

Он сделал вид, что не видит меня, а я нарочно остановилась.

– Америго, – сказала я, – почему ты со мной не здороваешься?

Он даже не поднял голову.

– Мог бы и поздороваться, невоспитанный, – сказала я, наполняясь гневом.

На этот раз Америго косо посмотрел на меня.

– Почему ты на меня так смотришь? – продолжала я.

В дверях показался хозяин мастерской. Он сказал:

– Что случилось, Америго? Синьорине что-нибудь нужно?

Америго отрицательно покачал головой, тогда я, потеряв терпение, громко сказала:

– Мне нужен велосипед. Я хотела бы взять его напрокат на один час.

– Мы не держим велосипеды для проката, – сказал хозяин. – У нас есть только тот, который чинит Америго, он принадлежит моему племяннику. Если вы хотите, то, когда он будет готов, можете взять его на целый день, но он мужской.

– Ничего, – сказала я, – я возьму его.

– Но ты не умеешь ездить, – сказал Америго, глядя теперь мне прямо в глаза.

– Научи меня, – сказала я.

– Не могу, у меня работа, – ответил он мне.

Хозяин зашел в мастерскую, я последовала за ним.

– Послушайте, – сказала я ему, – я хотела бы научиться ездить на велосипеде и хотела бы, чтобы Америго меня поучил. Не могли бы вы отпустить его сегодня вечером немного раньше?

Мужчина осмотрел меня и сказал, что он отпустит Америго к пяти, вместо шести. И еще сказал, что прокат будет стоить дороже, но я ответила, что это не имеет значения.

Ровно в пять я снова была у мастерской; своей матери я ничего не сказала. Она с утра оставалась в постели из-за тех головных болей, которые периодически совершенно изнуряли ее. У Серафины были дела на кухне, и никто не беспокоился обо мне.

Я увидела, как вышел Америго с начищенным до блеска велосипедом. Мы шли по направлению к набережной, не говоря ни слова. Через некоторое время он спросил:

– Будешь учиться здесь или в другом месте?

– Можно и здесь, – ответила я.

– Здесь много машин – опасно, – предостерег он меня.

– Тогда пойдем дальше.

Америго вывел меня на довольно хорошую дорогу, ведущую в сторону, противоположную от моря, за пределы городка. На дороге не была людей. Америго помог мне сесть на велосипед, что было не так-то уж просто, поскольку велосипед был мужской.

– Седло очень высокое, – сказала я.

Мне пришлось слезть. Америго спустил его с помощью каких–то инструментов, которые были в кожаной сумке сзади седла.

Наконец мы тихонько двинулись. Я совсем не боялась, было даже интересно сидеть таким образом и водить ногами вверх и вниз. Америго помогал мне, держа одной рукой седло, а другой – руль. Он научил меня пользоваться тормозами и сказал, что нужно смотреть на дорогу, а не на переднее колесо.

Неожиданно, когда мы оказались посреди поля, и вокруг не было ни одного дома, загремел гром. Мы поспешили укрыться под одним из деревьев, как раз в тот момент, когда начался дождь. Дождь был сильный и короткий, но гром и молнии наводили на меня страх. Я свернулась калачиком и руками закрыла уши. Америго стоял прислонившись к велосипеду и делал вид, что не замечает мой испуг, который я намеренно преувеличивала. Неожиданно я закричала, и это помогло мне заставить Америго заговорить.

– В конце концов, ты это делаешь нарочно? – воскликнул он.

– Я умираю от страха!– крикнула я. – Иди сюда, мне холодно.

Я заставила его приблизиться. Он присел на корточки, но держался на расстоянии и не смотрел мне в глаза.

– Америго, – сказала я тогда в полголоса, – что я тебе сделала?

– Ничего ты мне не сделала.

– Тогда почему ты так ведешь себя со мной?

На этот раз он встал, прошипев:

– Ты целовалась со священником!

Я сильно покраснела, накинулась на него и стала царапать его.

– Повтори, подлец! – крикнула я.

– Целовалась со священником, – сказал он с вызовом.

Неожиданно вся моя злость исчезла, и, удивляясь себе самой, своей способности лгать, я сказала:

– Ты говоришь так, потому что ничего не знаешь.

– Может, ты не целовалась со священником? – продолжал Америго.

– Нет, не я его целовала, а он меня поцеловал.

– Это одно и то же.

– Нет, это не одно и то же, я ничего не могла сделать, он сжал меня руками.

– Ну да, – сказал Америго, – он тебя сжал... Кому ты рассказываешь эти басни? Ты сама прижималась.

– Нет, клянусь тебе в этом.

– Поклянись, что это правда.

Я поклялась, как обычно клянутся дети: изображая крест, я провела рукой около рта. Америго, вроде, успокоился.

– Тогда это все выдумала Серафина.

– Конечно, – подтвердила я. – Серафина ничего не поняла.

Америго задумался, потом сказал:

– Если ты и не хотела целоваться, то все равно один поцелуй ты получила.

– Да, – сказала я, – но теперь я об этом забыла.

Мы немного помолчали, слушая шум дождя, стучащего по дереву, Америго попытался курткой прикрыть велосипед.

– Жюль, – вдруг сказал он вдруг, – ты все еще невеста?

– Да, – подтвердила я.

– Но как же ты можешь быть невестой, если ходишь со мной?

– Не знаю, – ответила я, – я невеста, потому что должна выйти замуж.

– Ты могла бы выйти за меня, – сказал Америго.

– За тебя? – воскликнула я. – Я никогда не выйду замуж за механика. Лоренцо будет инженером.

– Если я начну учиться, я тоже стану инженером.

– Слишком поздно, – сказала я, – ты должен был начать с азов.

– Как это, с азов?

– Читать и писать.

– Но я умею читать и писать.

– Да, ты умеешь, – сказала я с насмешкой, – но только на словах.

Америго подавлено молчал. Потом он сказал:

– Тогда мы никогда не поженимся?

– А кто тебе говорил, что мы поженимся? – возмущенно, спросила я. – Я взяла напрокат велосипед, чтобы научиться ездить, и еще тебя, чтобы ты обучил меня.

Мои слова упали в пустоту. Казалось, Америго не слышал их. Прислонившийся к дереву, он казался статуей. Я видела его дрожащий рот: он готов был заплакать словно ребенок. Я с любопытством глядела на него, долго всматривалась в его профиль, красивый нос, низковатый лоб, очень короткие волосы. Глаза у него были почти закрыты; потом он неожиданно открыл их.

– Пойдем, Жюль, – сказал он, – дождь уже кончился.

 

 – 30 –

 Моя мать – об этом я узнала от Серафины – пошла к падре Дарио.

Она извинилась за то, что все рассказала моей матери.

– Я это сделала для твоего же блага, – сказала она мне.

Я бросилась к ней.

– Как тебе не стыдно, ябеда! – воскликнула я, собираясь ударить ее.

– Синьора сказала, что ты поедешь учиться в колледж, – сказала Серафина со злорадством, – так что, ты уедешь из Сенигаллии и не увидишь больше ни падре Дарио, ни Америго и никого другого.

Говоря это, Серафина теребила фартук, сильно краснея.

– Америго! – воскликнула я и пожала плечами. – Зачем он мне нужен?

– Да, он тебе не нужен, – повторила Серафина. – Он тебе не нужен, а вас видели на сельской дороге.

– Он учил меня ездить на велосипеде.

– Он учил, обнимая тебя?! – закричала Серафина, подойдя совсем близко ко мне.

Я смерила ее взглядом сверху вниз и дернула ее русую косу, свисавшую до самых плеч.

– Гадкая прислужница, – сказала я ей, – я буду обниматься с кем хочу.

– Бессовестная, – заплакала Серафина, – бессовестная...

Не произнося других слов, она сидела у стола, охватив голову руками. Я села на стол. На этот раз я слегка коснулась ее волос: меня растрогал ее безутешный плач.

– Серафина, – сказал я и, сделав клятвенный жест, стала лгать: – Смотри, я клянусь тебе, что Америго никогда меня не обнимал.

Давая эту клятву, я болтала ногами, и мне казалось, что я говорю правду. Я была уверена, что Америго никогда не касался меня. Серафина, подняв заплаканное лицо, увидела клятвенный жест и просияла.

Я взяла ее за руку.

– Пойдем, – сказала я ей, слезая со стола.

Мы пошли в комнату моей матери, я стала перед зеркалом корчить рожи, чтобы рассмешить Серафину, и, действительно, через некоторое время мне это удалось.

– Давай, переоденемся? – предложила я, открывая шкаф, где висели платья моей матери.

Серафина отказалась, но потом согласилась. Мы одели на себя платья, шляпы и даже туфли на высоких каблуках. Я наполовину разделась, чтобы надеть бальное платье. Бледно-оранжевое, оно мне было длинным и широким, но плечи выступали наружу из круглого декольте столь прелестно, что Серафина свела руки и сказала, что я прекрасна как мадонна.

– Мадонна, – сказала я с видом превосходства, – не носит такие платья.

Мы спорили о платьях мадонны, когда вошла моя мать. Мы не слышали, как она вошла. Я удивилась, увидев ее с бледным лицом, без грима и слегка растрепанными волосами. Она села в кресло и велела Серафине, наряженной в одно из ее платьев, приготовить чай.

Она сделала вид, что не замечает мои голые плечи и беспорядок в шкафу. Серафина, сильно смутившись, повиновалась, поспешно сняв платье и снова надев фартук. Я бросилась в ноги моей матери.

– Мама, прости меня, я не хотела испортить твое платье, – сказала я.

С усталой улыбкой мать погладила меня по волосам и сказала:

– Не в платье дело. Это меня не волнует, Жюль, а то, что ты должна уехать.

– Уехать, куда? – воскликнула я, боясь, что она произнесет слово «колледж».

Но она не произнесла его, как будто бы и ей самой было страшно.

– Ты сама знаешь, – сказала она, пристально глядя на меня.

– Я ничего не знаю.

Вздохнув, она сделала вид, что поверила мне. Сидя в кресле, она устало смотрела в пустоту. Я посмотрела на ее небольшие, широко раскрытые глаза и прижала голову к ее коленям.

– Почему ты мне не сказала о падре Дарио? – спросила она, делая над собой усилие.

– Я боялась, что ты меня будешь ругать.

– За что я тебя должна ругать?

– За поцелуй, – быстро сказала я. – Падре Дарио меня поцеловал.

Мать моя встала, взяла меня за руку, собираясь дать мне пощечину.

– Лгунья, – воскликнула она, – ты попадешь в ад!

Я выдержала ее взгляд.

– В ад? – спросила я. – Я даже не знаю, что это такое.

– Это место, где горят в огне, – сказала мать, – и ты закончишь тем, что попадешь туда, если не скажешь правду.

– Я тебе сказала правду.

– Девочка моя, – сказала тогда она, пытаясь подойти ко мне по-хорошему, – не будь упрямой. Я хорошо знаю, что падре Дарио говорил с тобой только о красном платье.

– Он положил руку на мое плечо, – сказала я.

– А потом?

– Он прижал меня к себе.

Я рассказала ей с множеством новых подробностей всю историю. Моя мать больше ничего не сказала; я поняла, что кое-что ей показалось подозрительным в отношении того, что падре Дарио мог сделать со мной.

– Жаль, – продолжила она через некоторое время, когда Серафина уже принесла чай, – жаль, что ты должна будешь уехать. Я думала, что падре Дарио будет обучать тебя катехизису, так как ты должна сделать первое причастие.

– Первое причастие? – сказала я. – Ты мне уже говорила об этом летом. А я не слишком большая? Я не буду казаться слишком взрослой в белом платье?

– Да, конечно, – сказала моя мать, – но необходимо, чтобы ты это сделала, ты сможешь исповедываться, и Бог простит все твои грехи.

– У меня нет грехов, – сказала я с гордостью.

– У всех у нас есть грехи, – прошептала мать.

– И у тебя, мама?

– Да, и у меня, и самый большой грех – это то, что я была невнимательна к тебе.

– Но я уже большая.

– Ты еще девочка.

– Но мне уже почти четырнадцать лет, и потом не забудь, что у меня ... – сказала я бесстыдно.

– Ненормальная, – сказала мать, – не смей говорить подобные фразы. Ты не девочка, а мальчишка. У тебя нет стыда!

– Конечно, я мальчишка – меня даже зовут «Жюль», – сказала я в шутку и со вздохом, произнося свое имя на французский манер.

Моя мать не стала со мной спорить, она сказала, что я останусь в Сенигаллии, и она отведет меня к падре Дарио на причастие. Она легла на кровать, сказав, что у нее возобновилась головная боль и попросила меня выключить свет. Я вышла в своем бальном платье длиною до пят.

 

 – 31 –

 Раз в неделю (по средам, с пяти до шести вечера) я стала ходить изучать катехизис

В первую среду я, одев синее платье и такое же синее пальто, я пошла туда в сопровождении своей матери. Платье и пальто, хотя и были новые, мне совсем не нравились, особенно потому, что закрывали колени. К тому же, мать заставила меня одеть длинные чулки.

Всю дорогу я только то и делала, что украдкой ворчала, поскольку мать не дала мне возможности привлечь к себе внимание. Я шла с удрученным видом, но была нервно возбуждена и мое сердце было наполнено гневом; с неприязнью я держала новую книгу под названием “Катехизис молодой католички”.

Когда мы, не проходя через церковь, вошли в часовню (в нее был еще другой вход, со стороны), там было уже несколько девочек, дожидавшиеся священника. Это были дети от семи до десяти лет, которые смотрели на нас с любопытством.

Моя мать велела мне сесть на скамью и сама тоже села рядом. Как только вошел падре Дарио, она встала, чтобы поздороваться с ним, и они довольно долго разговаривали.

Сразу же после этого, падре Дарио, повернувшись ко мне, сделал мне знак, подзывая к себе, затем он положил руку мне на плечо, как в тот день, когда я была в красном платье, и сказал:

– Я вижу, ты последовала моим советам и одета по-другому. Теперь посмотрим, как ввести в твою голову Божье семя. Ты самая старшая здесь и, надеюсь, будешь примером для других.

Падре Дарио нежно надавил рукой на мое плечо и потом отпустил меня. Он ни словом не намекнул об истории с поцелуем, а я боялась, что если бы он заговорил об этой истории в присутствии моей матери, то мне пришлось бы снова лгать. Мать сразу же пошла к выходу и у двери обернулась ко мне с робкой улыбкой.

Как только она скрылась, меня охватила страшная растерянность, и я с досадой смотрела на священника, который теперь, делая вид, что совсем не замечает меня, стал разговаривать с детьми. Последней пришла девочка лет девяти и села на мою скамью, где было свободное место. Она была маленькой, с веснушками и в очках, с рыжими, коротко остриженными волосами.

– Как тебя зовут? – спросила я ее в полголоса.

– Изабелла, – ответила она, – а тебя как?

– Меня зовут Жюль.

Она ничего не поняла, и мне пришлось написать свое имя на странице новой книги. Она повернулась и стала рассматривать меня, потом, заметив, что я не ее возраста, изумленно спросила:

– И ты, такая большая, тоже пришла на катехизис?

Я кивнула ей, но в это время падре Дарио услышал нашу болтовню и обеспокоено повернулся в нашу сторону.

Часовня – вся такая голая и белая, с черным крестом на стене, – врезалась в мою память. Через стекла окна, выходящего в сад, едва просматривались ветви единственного дерева, и в течение всего времени, пока продолжался урок катехизиса, ветви меняли свои очертания.

Стоял ноябрь, и листья на груше опали; ее ветви тянулись ко мне, по крайней мере, мне так казалось, но я была по эту сторону окна, в холодной и ненавистной мне часовне.

Падре Дарио спрашивал меня, и я часто путалась в ответах, а прилежная Изабелла, чтобы я не отвлекалась, несколько раз подталкивала меня локтем. Изучение катехизиса будет продолжаться еженедельно и всю зиму, а потом, весной, во время великого поста, занятия участятся, и мы сдадим экзамены.

Полный рвения и любви к своим чадам, падре Дарио не догадывался, что я была объята пламенем, хотя и перестала носить красное платье и на уроки всегда приходила в голубом.

Прошел ноябрь, и в положенные дни, кровь снова быстро побежала по моему телу, и я снова стала истекать своим ярким цветом. Дома я смотрелась в зеркало, чтобы увидеть, бледна ли я, нет ли мешков под глазами, и думала о том, сможет ли падре Дари заметить это.

Тем временем мать заставила меня еще и ходить школу. Я просила ее и плакала; но мне удалось лишь немного продлить себе каникулы, по крайней мере, я так думала. Однако, когда я пошла гимназию, была уже середина ноября, а занятия начались в первых числах октября.

Было очень унизительно – повторно учиться с девочками и мальчиками, которые были младше меня, за исключением двух четырнадцатилетних второгодников, туповатых братьев-близнецов, больших и толстых, ходивших все время вместе. Они желали стать моими телохранителями и во время классных занятий, когда мне задавали вопрос, всегда хотели помочь мне, дать подсказку, но, не зная совсем ничего, только увеличивали мое смущение.

Гимназия мне не нравилась, все эти предметы – латинский, греческий… – наводили на меня тоску.

Я считала, что методика занятий в Сенигаллии иная, чем в Перудже, и говорила об этом матери, чтобы оправдать плохие оценки.

– Знаешь, – говорила я, – в Сенигаллии, учиться гораздо труднее.

– Ты сама не хочешь учиться, – возражала мать.

– Да, у меня нет желания, – соглашалась я. – Я предпочитаю не учиться.

– А чем же ты хочешь заниматься? – обеспокоено спрашивала она.

– Не знаю. Чем угодно, только бы не ходить в школу.

– Учиться в школе необходимо, – продолжала моя мать. – Ты уже отстала, потеряла один год.

– Я должна была сдать все экзамены в октябре.

– Почему же ты их не сдала?

– Я о них забыла...

– Это я виновата, – вздохнула моя мать. – Я тоже о них забыла.

Но виновны были ни я, ни она. Виноваты были лето, солнце, купание, бегание у моря. Но, в конце концов, я в этом не раскаивалась.

 

 – 32 –

 У меня осталось любопытное воспоминание о том моем религиозном периоде.

Прошли мой день рождения и рождество, дни стояли холодные и ясные. Море уже не выглядело таким, как раньше. Иногда я на него смотрела сразу после пробуждения, перед тем, как пойти в школу. Или же вечером, пока темнота не стирала грани между морем, песком и горизонтом.

Я учила, что Бог создал все это, что только Он был властелином всего сущего.

«Создатель – это означает, – гласил мой катехизис, – что Бог создал все из ничего».

Это положение из катехизиса пугало меня. Оно было ужасно неожиданным, необъяснимым: я никак не могла понять – что же это такое «ничто».

Растерянная, я спрашивала об этом у падре Дарио.

– Как можно создать что-то из ничего? Я не знаю, как это можно не использовать материал – камни, деревья, воду?

Падре Дарио обошел молчанием этот вопрос; он не хотел, чтобы других детей пугали подобные премудрости, и для меня все закончилось тем, что я перестала заниматься. В соответствии с требованиями, мы должны были учить наизусть каждую фразу, и ответы, которые мы обязаны были давать, тоже приходилось заучивать наизусть. В конце концов, все это было настолько большой нагрузкой на мозг, что занятия приводили к сомнительным результатам.

Скорее всего, другие дети были слишком маленькими, и поэтому это их вполне устраивало.

Я, думаю, была единственной, кто дома с книгой катехизиса в руках продолжал читать его и, главное, пытался осознать те или иные установленные положения.

Была глава, которая меня очаровывала. Она была о благодати и таинствах. Вверху пятьдесят пятой страницы была фраза, взятая в кавычки: “без меня вы ничего не сможете сделать”, и рядом был рисунок: высоко возвышающаяся над землей виноградная лоза, справа и слева которой были аккуратно расположены гроздья винограда и листья – всего четыре грозди и шесть листьев.

Я прочитала, что невозможно соблюдать заповеди и спастись только с помощью одних человеческих усилий, потому благодать была необходима и была двух видов: действующая и освящающая.

Эта история о действующей благодати меня изрядно тревожила. Действительно, чтобы быть спасенными, мы должны располагать ею, а многие люди отказываются от этого дара, даже не ведая о нем. Я тоже чувствовала себя виновной. Что же касается освящающей благодати, то я знала, что получила ее при крещении, но также знала, что утратила ее, совершив смертный грех, и еще не обрела ее вновь, потому что обрести ее можно было только в таинстве покаяния и при истинном страдании.

Таким образом, я оказалась на пути без выхода, и билась, как птица в клетке.

Я обращалась за объяснениями и к своей матери.

– Скажи мне, – спросила я ее как-то вечером перед сном, – если я совершаю хорошие дела без освящающей благодати, то зачем мне они нужны? Лучше уж их мне не совершать, ведь хорошие дела для того, кто совершил смертный грех, все равно что смерть во имя рая...

Моя мать ничего не поняла.

– Покажи мне катехизис, – ответила она, – может быть, там написано иначе.

И сразу же добавила:

– А когда ты совершила смертный грех?

– Я его совершила, – сказала я, цитируя наизусть, – нарушив закон Божий, в полном сознании и по своей воле.

– А о чем идет речь?

– Я не могу сказать тебе, я должна сказать это только на исповеди.

Затем добавила:

– Исповедь вновь нам дарит освящающую благодать, предохраняет нас от повторных падений... Только мне нужно долго ждать, потому что мы сейчас повторяем пройденные главы, и только я забегаю вперед. Пройдет еще много месяцев по одному занятию в неделю...

 

 – 33 –

 И все же то время прошло и, несмотря на мои все каверзы и дурные поступки, это были лучшие дни в моей жизни.

Я часто ходила в церковь, по крайней мере один-два раза в день. Я приходила в нее в необычные часы, когда народа было мало или же вовсе никого не было. Например, рано утром или, иногда, в полдень.

Я продолжала часто стоять у алтаря моего любимого святого, того самого святого Изидора, когда-то пленившего меня. Я также проводила много времени около других алтарей и всегда краешком глаза, немного испуганная, смотрела на светящийся огонек, указывающий на присутствие Бога.

Иногда я рассказывала Ему о своих мыслях.

– Я нехорошая сегодня, – говорила я, – у меня много плохих мыслей, плохих дел, но Ты, Боже, можешь простить меня. Я смущала падре Дарио на занятиях по катехизису, намеренно приводила его в замешательство, и дети тоже часто, как и он, приходили в смятение. Вероятно, во мне сидит демон? Я читала в книге, что демоны – это падшие ангелы. А, может быть, вместо доброго ангела во мне сидит один из этих демонов?

“Я полагаю, – продолжала я размышлять, – что этот демон интересуется мной. Он завидует мне и заставляет делать зло. Не мог бы ты, Боже, вмешаться и прогнать его?”

Бог не отвечал; в церкви стояла глубокая тишина, совсем иная, чем в те дни, когда я присутствовала на мессе или на других церковных службах. Однако эта, ничем не нарушаемая, тишина, ее нежелание ответить мне не слишком беспокоили меня.

Я знала, что Бог хотел, чтобы я подолгу молилась, в книге был с десяток заповедей, и они предназначались для того, чтобы все преклонялись перед Ним, восхваляли Его, благодарили Его, просили прощения, моля Его о помощи. Несмотря на риторичность этих фраз, я чувствовала, что Бог хотел истинного моего страдания, а не механического повторения фраз, и поэтому я предпочитала раскрывать перед Ним свое сердце другим способом: просто говоря Ему то, что я действительно чувствовала.

В сущности, между мной и Ним было много секретов. Он знал мои слабости, даже будущие и те, о которых я и не подозревала. Я думаю, Он питал сострадание ко мне.

Он знал, что мои намерения избежать зло были еще неопределенными, предоставлял мне свободу в действиях.

Я не знала того, что Он ожидал.

Наконец, чтобы больше приблизиться к Нему, чтобы полнее обрести Его в своем сердце, я совершила первое причастие. Каким торжественным был день, как он врезался в мою память!

Была Пасха, солнечный день, весело звонили колокола, алтари были усыпаны цветами, на мне было, как на невесте, длинное, до самых пят, белое платье, в руках я держала новую книгу месс, подаренную мне Серафиной и Америго, и серебренные четки, которые мне прислал Лоренцо. Моя мать дала мне букетик нежно пахнущих ландышей.

Я казалась самим олицетворением невинности и чистоты, но была слишком большой, слишком обращала на себя внимание. Даже епископ, прибывший на церемонию из Анконы, посмотрел на меня с изумлением. Среди других празднично одетых девочек и мальчиков я заметно выделялась – настолько иная, высокая, с уже сформировавшимся телом, жаждущим и влекущим.

Неожиданно я сильно смутилась. Это случилось, когда епископ помазал мне лоб маслом и бальзамом и слегка шлепнул по щеке. Это не была ласка, это была именно пощечина, и я покраснела от удара.

Чтобы скрыть свое смущение, я тотчас склонилась в молитве, я не осмеливалась посмотреть на свою мать или даже на падре Дарио.

Но вот наступил столь долгожданный момент, я была словно в пустыне, и на меня снисходила манна небесная, святая пища, питавшая мое тело и душу. Причастие было чистым экстазом, Иисус входил в меня необычным способом. Мои глупые страхи исчезли, тревоги улетучились, божественная просфора была чудесна; с закрытыми глазами и со сложенными руками, я хранила Бога в себе, я разговаривала с Ним, как с единственным существом, способным понять меня.

– Я благодарна Тебе за это высшее счастье. Я же, Тебе в дар, буду постоянно ходить в церковь, чтобы видеть и обретать Тебя в святом причастии. Я буду добрая, скромная и чистая, чтобы никогда больше не изгонять Тебя из моего сердца.

Потом я попросила Его быть участливым к моему спасению, не оставлять меня одну в постоянной борьбе с грехами.

– Не допусти, чтобы я отделилась от Тебя, – говорила я, – защити меня от того демона....

Я верила, что Он никогда не сможет меня оставить, но теперь не знаю, слышал ли Он меня.

 

(ВНИМАНИЕ! На сайте размещена только первая часть романа)

Скачать текст целиком можно здесь


© Милена Милани, 1964
© Longanesi & C. Milano, 1964
Роман опубликован на языке оригинала до 1973 года

© Перевод А.Г.Кузнецова, 2001
    Произведение публикуется с письменного разрешения переводчика

 

 

 


Количество просмотров: 3322