Новая литература Кыргызстана

Кыргызстандын жаңы адабияты

Посвящается памяти Чынгыза Торекуловича Айтматова
Крупнейшая электронная библиотека произведений отечественных авторов
Представлены произведения, созданные за годы независимости

Главная / Художественная проза, Крупная проза (повести, романы, сборники) / — в том числе по жанрам, Сталинизм / — в том числе по жанрам, О детстве, юношестве; про детей / — в том числе по жанрам, Бестселлеры / Главный редактор сайта рекомендует
© Маркиш Д.П., 1978. Все права защищены
Произведение публикуется с разрешения автора
Не допускается тиражирование, воспроизведение текста или его фрагментов с целью коммерческого использования
Дата размещения на сайте: 10 февраля 2009 года

Давид Перецович МАРКИШ

Присказка

Роман

Один из лучших романов Давида Маркиша – израильского писателя с мировым именем. Книга трагична и пронзительна, потому что автобиографична, и главной темой ее является жизнь репрессированных членов семей «врагов народа», высланных на поселение в Казахстан в начале 1950-х годов. Там, в заброшенном в степи поселке еврейский мальчик Симон знакомится с такими же обездоленными, как и он, – казахами, чеченцами, греками… Роман посвящен автором памяти отца – знаменитого еврейского поэта Переца Маркиша, расстрелянного МГБ в 1952 году

Публикуется по книге: Маркиш Давид. Тенти и другие... (Азиатская проза) /Составитель А. С. Кацев/. — Б.: Турар, 2003. – 536 с.
ББК 84 Р 7-4
М-26
ISBN 9967-13-007-5
М 4702010201-03

 

Посвящается памяти Переца Маркиша,
    расстрелянного в Москве 12 августа 1952 года

 


                                                                                                 «Кто нови не знает, тот и стари рад»
                                                                                                 (Русская пословица)

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

1. ДЕНЬ ПОСЛЕДНИЙ, ДЕНЬ ПЕРВЫЙ

 

 

 

 

 

 

Хороший это был урок — «Конституция СССР»! Ученики 8 «А» класса 137-й московской школы целых сорок пять минут предоставлены были самим себе. Они, прикрывшись кое-как ладонью, жевали бублики, читали книжки, играли в «морской бой» или просто разговаривали о своих делах. А учительница Татьяна Федоровна, милая и симпатичная молодая женщина, рассказывала им о свободе личности в социалистическом государстве. Ученики были абсолютно спокойны на уроках Татьяны Федоровны: они знали доподлинно, что по «Конституции СССР» меньше тройки не ставят. Двойка бросила бы тень на весь класс и — в первую очередь — на саму Татьяну Федоровну. Конституция — это, в конце Концов, не математика или литература! По математике и литературе можно хватать хоть единицы — дело хозяйское. Другое дело — конституция. Класс, где плохо знают конституцию, — класс политически отсталый, дремучий, просто-напросто, класс. И надо разобраться, какую-такую работу ведет с учащимися классный руководитель Исаак Семенович. И надо выяснить, почему это преподавательница Конституции СССР Татьяна Федоровна, член партии, русская, не в состоянии увлечь учащихся 8 «А» класса своим предметом. Вот так...

А посему учащиеся жевали бублики и говорили вполголоса о своих делах.

— Слушай, — сказал Егор Голованин по кличке «Башка» своему соседу по парте Симону Ашкенази по кличке «Мартышка», — ты знаешь — Розена вчера забрали, из первого.

Дом, в котором жили Егор и Симон, был большой дом, многоэтажный, четырехподъездный. Розен, арестованный вчера испытатель парашютов, жил, следовательно, в первом подъезде. Егор и Симон жили в четвертом — Егор на четвертом этаже, Симон — на пятом.

— Знаю, — сказал Симон. Он не любил говорить на эти темы. Его отца забрали три года тому назад, в начале 1949, и он не любил. А Егорова отца не забрали — потому что он погиб еще до войны в авиационной катастрофе, когда Егору было полгода.

— Его забрали ночью, — добавил Егор.

— А ты хотел, чтоб днем, что ли? — повернулся к нему Симон. — .Всех ночью забирают...

— Днем никогда не забирают? — вежливо поинтересовался Егор. — У него — дворничиха говорила — радиопередатчик нашли в стене...

— А доллары? — спросил Симон. — У нас нашли радиопередатчик и мешок долларов. Тоже дворничиха говорила.

— Ну, врет, наверно, — сказал Егор. — Их всех забрали — и жену его, и сына. И вещи все увезли, до утра машина ходила. Это -я точно говорю..

— Мальчики, прекратите разговоры! — сказала Татьяна Федоровна. — Голованин, о чем я только что говорила?

Егор поднялся, стоял потупившись.

— Не знаете? — продолжала Татьяна Федоровна. — А ты, Ашкенази?

Поднялся и Ашкенази.

— Стыдно, мальчики! — заключила Татьяна Федоровна. — Я говорила о свободе личности в нашем социалистическом государстве. Знание конституции — долг каждого советского человека. Вам понятно? — Татьяна Федоровна поглядела своими голубыми, с сиреневым оттенком глазами вначале на Голованина, а потом на Ашкенази. Она знала, что произошло с отцом Ашкенази три года назад, в январе 49. И она почему-то испытывала неловкость, и неловкость эта была ей непонятна. — А теперь садитесь, мальчики, и слушайте.

Хороший человек Татьяна Федоровна.

— Давай в «морской бой», — предложил Симон, сев. Егор был не против. Почему бы не сыграть в «морской бой»?. Они начертили на клетчатых страничках, вырванных из тетрадей, по алгебре, квадраты и нарисовали в них «корабли». До звонка оставалось еще минут пятнадцать.

— Говорят, у Розена тысяча прыжков была, — сказал Егор. — Стреляю «Б-7».

— Мимо, — сказал Симон. — «Д-3».

За пять минут до звонка в класс вошел, властно распахнув дверь, директор школы Константин Петрович Цыбин.

— Садитесь! — указал директор приветственно вскочившим ученикам. А затем, мягко прокашлявшись и проведя ладонью но отполированному черепу, предложил: — Продолжайте, Татьяна Федоровна!

— Я уже закончила! — с подъемом отрапортовала Татьяна Федоровна. Она побаивалась директора и ни в коем случае не желала беседовать с учениками на конституционные темы в его присутствии.

— Да, — сказал Константин Петрович. — Итак, вы закончили... Я должен информировать вас, товарищи, — голос директора утратил теперь бархатистость, располагающую собеседника к покаянной откровенности, и звучал обнаженно, — об отвратительном, чудовищном случае, имевшем место сегодня до начала занятий в параллельном 8«Б» классе.

Ученики сидели тихо, отчасти лаже торжественно. Никогда еще директор Константин Петрович Цыбин не называл их товарищами и ни о чем не информирован.

— Несколько человек из 8«Б» устроили утром грязную, хулиганскую драку в классе. Эта выходка закончилась тем, — директор покашлял каменно, прикрывая рот правой рукой, — что... гм... один из хулиганов, некто Кисельков, бросил 15 своего дружка чернильницу. Директор снова замолчал. Кто-то в классе не выдержал и прыснул. Это так смешно — бросить чернильницу.

Директор, однако, взглянул на прыснувшего лишь вскользь.

— Чернильница, — продолжал директор, сгорбившись, — попала в портрет товарища Сталина и разбила стекло... — Самое страшное было произнесено, и директор снова повысил голос. — Мерзавец задержан сотрудниками Министерства государственной безопасности и, несомненно, понесет заслуженное наказание. Но пятно позора легло на всю нашу школу, и смыть его вряд ли когда-нибудь удастся. Прошу вас всех принять это к сведению!

В непробудной тишине директор процокал к двери и вышел.

— Какой ужас! — чуть слышно сказала Татьяна Федоровна. — Идите домой, мальчики...

 

Выйдя из школы, происшествие обсуждали вполголоса.

— Выгонят Киселькова, — предположил Епаничников, беззлобный ученик. — Как это он так промахнулся!

— Пень ты, Японец, — сказал Егор. — «Выгонят!» Знаешь, куда его выгонят и насколько? Лет на пять уж наверняка.

— Это не он кинул, — убежденно заявил десятиклассник Тараторин. — Это Фридман нарочно кинул. Евреи, гады, всегда воду мутят, а мы потом отвечай...

— А ты видел? — подскочил к нему Симон. — Ты, гад, видел?

— Смотрите-ка, — осклабился Тараторин, — еще один нашелся. Наш хлеб жрет и еще недоволен. Езжай к себе в Израиль!

— И поеду! — выкрикнул Симон. — Все мы поедем! Только что же вы нас не отпускаете, гады, гады!

— Правильно твоего отца посадили, — сказал Тараторин, сощурясь. — И тебя в тюрьму надо упечь... А это тебе за «гадов»!

Рослый, белозубый, веселый Тараторин ударил Ашкенази в лицо правой сбоку. Ашкенази покачнулся и упал в сугроб. Когда он поднялся, на снегу осталось красное пятно, не очень яркое на фоне несвежего снега, сброшенного с тротуара.

Егор бросился на Тараторина, когда Симон уже лежал в снегу. Здоровый парень Егор, очень крепкий.

«Стыкаются!» — закричал кто-то из ребят, окруживших Егора и Тараторина. Егор ударил верно, попал в подбородок. Тараторин прокусил язык, кровь нешибко потекла по губе. «Наших бьют!» — закричал Тараторин, сплевывая кровь. Кольцо парней, обступивших дерущихся, однако, не пошевелилось.

Вторым ударом Егор сбил у Тараторина шапку. Тараторин ударил Егора ногой, и круг неодобрительно зашумел. Егор, согнувшийся было, прыгнул вперед и с размаху достал тараторинское солнечное сплетение. Тот скрючился, и тогда Егор, схватив его за волосы, несколько раз ударил яйцом о свое вынесенное вперед согнутое колено.

Тараторин подобрал с земли шапку и, растолкав круг, побежал прочь.

— Здорово он его, — реагировали, расходясь, школьники.

— А почему стыкались-то?

Им интересна была сама драка, они забыли об Ашкенази. Да и в самом-то деле, велика важность: ну, сказал Тара-торин, ну, дал один раз Мартышке по морде. Тот сам виноват: чего полез? А Башка здорово все-таки по роже его коленом, коленом!

Полдороги до дома Егор и Симон шли молча. Потом Симон остановился, удержав тем и Егора.

— Они тебе теперь облом устроят, — сказал Симон, не глядя на Егора.

— Пусть попробуют, — Егор достал из кармана пальто большой замок на цепи. — Видал?

— Спасибо,— сказал Симон.

— Да ладно! — сказал Егор. — А ты правда бы уехал? Симон молча кивнул головой.

— Я бы тоже, — сказал Егор.

Симон взглянул на Егора серьезно. Он взглянул на него снизу вверх — тот был на добрую голову выше.

— Интересно же! — сказал Егор, улыбаясь.

Симон продолжат смотреть на него, подняв короткие черные брови, морща лоб.

— Ну, пошли, что ли? — сказал Симон.

 

Привстав на цыпочки, он позвонил — ключа у него не было. Ему открыл старший брат его, Ефим.

— Иди, Симка, ешь, — сказал Ефим. — Там все на кухне.

— А где мама? — спросил Симон, вешая пальто. Ефим промолчал, и Симон услышал, как мама плакала в своей комнате. Симон вопросительно взглянул на брата.

— Иди, ешь, — повторил Ефим.

После ареста отца их оставили в старой квартире, только опечатали две комнаты из четырех и сложили в них конфискованный отцовский архив: рукописи, фотографии, некоторые книги. Конфискованное запаковали в большие картонные папки, на которых сверху было напечатано крупно: «хранить вечно». Отца забрали вот уже как три года, и о судьбе его ничего не было известно.

Симон жил во второй комнате, вместе с теткой Гитой Давидовной, сестрой отца. Комнату перегородили надвое высокой Еитиной ширмой, мальчика поселили в темной половине, у двери, а старухин диван, из многочисленных прорех в обивке которого пластами вылезал слежавшийся конский волос, поставили у окна. Ефим жил в комнате матери.

Двери обеих комнат выходили в коридор, в тупике которого находилась еще одна дверь, запертая, с коричнево-красного цвета печатью, круглой. Дверь эта, подобно зеркалу в доме покойного человека, задрапирована была тканью. В Тупике помешалась разная домашняя рухлядь, с какой хозяйки расстаются лишь благодаря разрушительным домашним катаклизмам: старый сундук, сломанные стулья, колченогие раскладушки. Задрапированная дверь забаррикадирована была этим громоздящимся хламом, сверху также прикрытым старой портьерой. То был мертвый Тупик, в недрах которого только иногда раздавался неясный шум: серая кошка Шифра любила бродить в пыльном лабиринте баррикады.

— Руки помой, — сказал Ефим, стоя спиной к двери, из-за которой доносился плач матери. Симон еще раз коротко взглянул на брата и пошел в ванную.

Ефим ждал его.

— Суп, наверно, еще не остыл, — сказал Ефим. — Давай, малыш.

Симон налил себе супа и сел за стол. -— А ты обедал? — спросил Симон. Ефим утвердительно кивнул головой. Младший ел молча, ни о чем не спрашивая.

— Ну, так, — сказал наконец Ефим. — Так... Ты знаешь, что у нас две недели назад взяли подписку о невыезде? Мама тебе говорила?

Мама ему не говорила, но он знал.

— Завтра нас высылают, — сказал Ефим.

Симон положил ложку, разглядывая что-то в тарелке.

— Уже? — сказал Симон. Ефим промолчал.

— А куда?

— Не знаю, сказал Ефим. — Тебе уже четырнадцать лет, ты должен все понимать, малыш.

Ефиму было 22, ему было хуже, потому что он действительно все понимал.

— А надолго? — спросил Симон.

— Завтра скажут, — пожал плечами Ефим. — К десяти утра вызывают в РО МГБ. Всех вызывают — и нас, и Гиту, и Женьку.

Женька был двоюродный брат.

— А Женьку почему? — спросил Симон.

— Он ведь у нас прописан, — объяснил Ефим. — Они — всех по домовой книге...

— Я пойду к маме, — сказал Симон, поднимаясь из-за стола.

 

Мама плакала. Она плакала громко, почти в голос. Симон почему-то вспомнил, что вот так она плакала, когда немцы взяли Киев.

— Мальчик мой, — сказала мама. — Все кончено... За что? Что они хотят от нас?

Симон не знал, что ответить, морщил лоб. Он хотел, чтоб скорей наступило завтра, хотел узнать, куда надлежит им ехать. Удивительная легкость наполняла его, легкость безответственности. Они поедут в ссылку? Да нет же, их повезут в ссылку. Ссылка, по сведениям Симона, расположена была в Сибири и в Казахстане. Многие семьи отцовских друзей — арестованных еврейских писателей и актеров — уже отправлены были в ссылку. Сейчас Симону остро хоте-, лось, чтобы их отправили в Казахстан. Он бы, пожалуй, не смог объяснить, почему не в Сибирь. Он не любил мороза и снега — может, поэтому. Казахстан представлялся ему огромной безлесой равниной, залитой огромным горячим солнцем, населенной узкоглазыми людьми в пестрых халатах, пасущими стада. Ему тоже хотелось пасти стада. Стада коз или овец. Это ведь прекрасно — пасти стада на просторе земли! А вечером возвращаться домой и хлебать горячее, густое варево перед тем, как лечь спать до раннего рассвета... Откуда к нему все это явилось, он не знал. Да это и не важно было. Просто он отчетливо видел себя пасущим стада на просторе земли. Вздернув короткие брови, неровно морща лоб он глядел на мать. Он жалел ее, но не в состоянии был понять, отчего она так расстраивается и плачет. Страсть к передвижению по этому самому простору земли притекла к нему с кровью всех поколений его предков — воинов и торговцев, раввинов и авантюристов, поэтов и пастухов стад. Завтра им предстоит покинуть город Москву, где они чужие и особенные благодаря тому, что рождены на свет евреями, и отправиться, скажем, в Казахстан, где они наверняка также не станут своими. Да им и не надо. Неужели мама не знает, что им не надо, что им даже лучше, что они чужие среди чужих же и что своими они могут быть только со своими, с евреями — будь то в Москве, в Сибири или в Казахстане? Неужели она не знает, что, не будь они чужими, они не были бы евреями? А не быть евреем Симон не хотел ни в коем случае — хотя бы из упрямства и презрения к тем, кто считан их, евреев, чужими и особенными, из презрения, незаметно переходящего в убежденность: да, мы такие и есть — чужие и особенные... А если она все это знает, зачем же она плачет, мама?

— Бедный мой, — сказала мама. — Бедные мы все...

— Ничего, — сказал Симон. — Ты не плачь, мама.

Мама плакала.

 

Предстояло лишь попрощаться с Егором.

— Я завтра в школу не пойду, — сказал Симон.

— В кино, что ли? — спросил Егор. — Давай вместе. Я тоже не пойду.

Егор, товарищ, был, пожалуй, самым лучшим среди чужих.

— Какое там кино! — сказал Симон, не скрывая гордости. — В ссылку!

— Брось ты... — не поверил Егор. — Какая ссылка? За что?

— За что, я еще не знаю, — сказал Симон. — Завтра должны сказать...

— А как же тогда Израиль? — спросил Егор огорченно, словно бы сам он собирался ехать в Израиль, а теперь планы его вдруг рухнули.

— Ну, Израиль... — сказал Симон. — Оттуда, конечно, не пустят. А потом...

— А ты напиши Сталину, — посоветовал Егор. — Пока ответ не прибудет, можно прятаться.

— Нет, — сказал Симон. — Чего там писать... Мама говорит — он все знает. А раз знает — чего зря писать? Хорошо еще, что не посадили. Вон Розенов-то всех посадили.

— Может, все-таки отпустят? — неуверенно предположил Егор.

Симон улыбался, улыбался светло и упрямо.

Они стояли в большой Егоровой комнате, у окна. Мелкий снег, падая неровно, клубился в мутном свете фонарей по обочинам Ленинградского шоссе. Фонари эти тянулись далеко, пока не превращались в нерезкие желтые пятна и не исчезали в снежных сумерках.

— Завтра какое? — спросил Симон, глядя в окно.

— Первое февраля, — сказал Егор.

В Казахстане, быть может, большое солнце освещало простор земли, по которому узкоглазые люди в пестрых халатах шли за своими стадами.

 

2. ДОРОГА

 У полковника МГБ Громова Александра Васильевича с самого утра было прекрасное настроение. Накануне он кое-что выиграл в преферанс — так, вроде бы и немного, а все же как приятно! — а явясь на службу, узнат, что наконец-то получит новую квартиру, четырехкомнатную, в самом центре города. Квартира была из конфискуемых, и прежние хозяева как раз сегодня должны были явиться сюда, к Александру, Васильевичу, по поводу предстоящей им ссылки куда-то на юг Казахстана. Не без удовольствия взял Александр Васильевич кончиками пальцев плотную карточку, на которую были занесены фамилии вызванных на сегодня высылаемых. Найдя нужную ему фамилию, Александр Васильевич повторил ее несколько раз вслух, на разные тона: «Аш-кенази, Аш-кенази, Ашке-нази...»

Ашкенази вызваны были на десять утра, и Александр Васильевич, несколько даже любопытствуя, нажал на кнопку звонка. Ему почему-то не терпелось поглядеть на людей, которые и догадаться-то не могли о том, что в их квартиру спустя самое малое время въедет он, Александр Васильевич, с семьей: с женой, тещей и двумя детишками.

Итак, Александр Васильевич позвонил. В ответ немедля открылась дверь, и в кабинет вошла женщина лет сорока. За нею шли двое молодых мужчин и мальчик лет четырнадцати-пятнадцати. Последней плелась, вздыхая и причитая на каждом шагу, близорукая старуха. Старуха держалась от прочих особняком.

— Ашкенази? — спросил Александр Васильевич, неторопливо изучив группу.

Полковник не любил евреев и этого никогда не скрывал. Ну, вот не любил — и все тут! А за что, собственно говоря, он должен их любить? А что они ему сделали хорошего? Живут здесь, жрут русский хлеб — а кто их сюда звал? И ко всему еще вечно чем-нибудь недовольны! То их недооценивают, то обижают, то притесняют. А сами позахватывали лучшие места — русскому человеку и дыхнуть невозможно... Ну вот, к примеру, эти самые Ашкенази. Отец их — орденоносец, писатель, изменник родины. Все они такие — что хочешь продадут, что хочешь купят. Ничего святого у них нет, честное слово! Так за что же ему их любить, Александру Васильевичу? Чужие они были, чужие и останутся. Ходят, ходят разговоры, что выселят их всех подчистую из Москвы и области, из столиц республик и городов-героев. Вот и пора! Пускай поработают, а то разжирели на народной крови, как клопы. А попередохнут с непривычки — что ж поделать! Чем меньше евреев, тем меньше с ними неприятностей.

Нет, Александр Васильевич евреев не любил.

Что касается Ашкенази, то он вовсе не злорадствовал по поводу их ссылки. Какой там! Он даже испытал к ним своего рода нежность: как-никак, они ведь уступают ему долгожданную квартиру, и его широкая двуспальная кровать, быть может, будет стоять там, где спала до сего дня эта красивая еще евреечка или этот вот чернявый худой мальчонка. Они — эти оправляемые в ссылку евреи, и он, Александр Васильевич Громов, отныне как бы связаны незримо, но прочно. Придя к такому неожиданному выводу, Александр Васильевич не сдержат ухмылки.

— Вот, значит, Ашкенази, — произнес Громов, мягко похлопывая ладонью по настольным— бумагам. — Так что решением Особого совещания от 22 января 1953 года вы осуждены на десять лет ссылки в отдаленные районы Казахской Советской социалистической республики с конфискацией всего имущества. Как члены семьи изменника родины, -веско, парадным голосом добавил полковник.

— Что? — после короткой, мертвой паузы спросила близорукая старуха Гита.

— А то, что слышали, — пояснил Александр Васильевич. — Сдавайте паспорта, граждане. Кто будет Марьяма Марковна?

— Мирьям Марковна, — поправила сорокалетняя, — подходя к столу.

— Паспорт давайте и расписывайтесь, — сказал Громов. — Несовершеннолетний Симон кто будет? Ты? Вот, за него тоже расписывайтесь. А как ему шестнадцать лет исполнится, так он сам будет расписываться. .

— Нас освободят, — быстро сказала Мира. — Нас освободят, это ошибка. И почему вы ребенка...

— Пререкания отставить! — прерывая, возвысил голос Громов. — Я запрещаю вам обсуждать решение ОСО! Ясно? Давайте паспорт и расписывайтесь. Вы здесь не одна!

— Куда нас отправляют? — спросил Ефим, подходя к столу вслед за матерью.

— Расскажут, расскажут! — пообещал Александр Васильевич. — Все вам расскажут. Время придет и расскажут.

— Что? — вдруг снова спросила старуха Гита, прикладывая ладонь к уху. Она ожидала ответа, лицо ее было напряжено.

— Ничего, — миролюбиво сказал Громов. — Это сестра его, — Громов заглянул в бумажку, — Гита Давидовна? Паспорточек ваш давайте. И вы, племянник, давайте. Ну, давайте, давайте!

— Но у меня бессрочный! — подавая, громко сказала Гита. — Что? И, потом, моя пенсия. Что будет с моей пенсией? Вы же понимаете, я пожилой человек...

Опершись о столешницу, Александр Васильевич улыбайся радушно.

— Да какая там пенсия, бабушка, — молвил Александр Васильевич, с сожалением гася улыбку. — Вы — член семьи изменника родины. Что тут вам неясно?

Процедура была закончена.

Семеро — в военном и в штатском — было выделено полковником Громовым для сопровождения семьи Ашкенази к месту погрузки.

— Сюда! — указал одетый в штатское на новенький автобус у подъезда здания РО МГБ.

Следовало еще заехать на бывшую квартиру Ашкенази, захватить кое-какой дозволенный законом домашний скарб.

 

— Берите, берите! — поощрял старший лейтенант, не назвавшийся. — Подушку эту тоже берите. Вам там все пригодится.

Им было уже сообщено, что направляются они в один из районов Кзыл-Ординской области Казахстана.

Семеро хлопотали. Они удостоверялись в целостности печати на двери комнаты, где хранился архив хозяина, проверяли по длинному списку наличие конфискованных предметов: книжных шкафов, пианино, дивана красного дерева старинного и кресел к нему.

— Быстрей, быстрей! — поторапливал одетый в штатское, судя по почтительному обращению к нему прочих -начальник.

— Как нас повезут? — спросила Мира с надеждой. — Мы ведь не арестованные...

— Вам забронированы места в общем вагоне, — сообщил начальник. — За государственный счет.

— Чемодан берите, — советовал старший лейтенант. — Веревкой перевязать его — и хороший чемодан... И лампочки электрические можете выкрутить, а то понятые все равно заберут.

Понятые — дворничиха и слесарь из домоуправления — топтались в коридоре, наблюдая за сборами. Время от времени дворничиха подходила к Мире и спрашивала жалостливо:

— Чулки старые можно взять? А простынку эту, дырявую? А ботинки — вон те, коричневые?

— Быстрей, быстрей! — поторапливал одетый в штатское, попыхивая папиросой и стряхивая на пол.

Пятеро из семерых ушли. Уходить, оказывается, тоже можно по-хозяйски.

Ефим и Женя, нажимая коленями, увязывали тюк. Это напоминало подготовку к переезду на дачу.

— Галоши вот берите! — рекомендовал старший лейтенант.

— Там же тепло... — сказал Симон.

— Что ж, что тепло! — возразил старший лейтенант. — Не курорт же... Берите, берите!

Неплохой, в принципе, парень старший лейтенант.

Пришла Полина — нянчившая когда-то Симона старушка, горбатая. После ареста хозяина она помогала Ашкенази по хозяйству, живя у своей сестры, одинокой женщины. Полина говорила о чем-то в кухне с дворничихой, плакала. Крупные желтоватые слезы скатывались по крепким щекам крестьянского человека. Полина любила Симона, жалела.

— Что не описано — выносите на лестницу, — покрикивал одетый в штатское начальник. — Сундук, табуретки кухонные, мягкое имущество. Выносите!

Вынесли. Полина села на кухонную табуретку и более не подымалась. В 41 году, в эвакуацию, она так же вот охраняла хозяйское имущество на перроне Казанского вокзала.

— Ну, все, — подытожил начальник. — Поехали. Быстрей!

Последней из квартиры выгнали кошку Шифру.

Кошка боялась на лестнице, рвалась обратно. Полина взяла ее на руки и держала, поглаживая.

Старший лейтенант проверял надежность дверного замка. — Давай, кончай! — приказал начальник. — Клади печать.

Полина снова заплакала, утирая глаза кончиком головного платка. Освобожденная от ласки, Шифра метнулась с её колен и проскочила сквозь приоткрытую еще дверь, мимо старшего лейтенанта, в квартиру.

— Шифра! — закричал Симон, бросаясь к двери. — Шифра! Пустите... Она же там умрет!

Старший лейтенант вопросительно взглянул на своего начальника.

— Да ладно, — сказал начальник, застегивая пальто. — Нечего... Закрывай!

Дверь захлопнулась. Круглая металлическая печать в руке старшего лейтенанта коснулась восковой лепешки, оттиснув на ней государственный герб Союза Советских Социа­листических Республик.

 

В автобусе ехали молча.

Когда, переваливаясь на ухабах, въехали во двор товарной станции Рижского вокзала, Мира сказала, ни к кому не обращаясь:

— Куда ж это мы... Ей никто не ответил.

Пути забиты были товарными вагонами, платформами, цистернами. Начальник в штатском оглядел все это деревянно-железное стадо и проявил беспокойство.

— А ну, останови! — потребован он у водителя автобуса. Тот повиновался с безразличием.

Начальник выскочил из автобуса, заспешил к низкому, красного кирпича зданию. Мелкие оконца здания забраны были железными решетками. Начальник вышел оттуда почти сразу в сопровождении офицера в синей фуражке войск МГБ.

Начальник кипятился, размахивал руками. Офицер виновато объяснял что-то, указывая на заставленный цистернами путь.

— Ушел, — мрачно сообщил начальник старшему лейтенанту, вернувшись в автобус. — На Казанский перегнали... Поехали!

Шофер, не обернувшись, включил зажигание.

 

Вагон стоял на товарном дворе Казанского вокзала. Увидев его издали, начальник в штатском посветлел лицом.

— Ну, слава богу! — сказал начальник с искренней радостью и как-то по-домашнему. — Поспели...

Шофер подогнан автобус к перрону, поставил его на тормоз и закурил. Посветлевший начальник легко соскочил с подножки и поспешил к вагону. Тотчас же из вагона высыпали трое конвоиров в длинных солдатских шинелях, синеверхих фуражках, с винтовками, переброшенными через плечо. Один из конвоиров был в погонах младшего лейтенанта — надо думать, начатьник конвоя.

Вдоль всего вагона, выкрашенного в темно-зеленый цвет, тянулись мелкие зарешеченные оконца.

— Приехали! — сказал начальник в штатском, возвратившись к автобусу. — Выгружайте вещи.

— Вы сказали, нас повезут в общем вагоне, — подошла Мира к начальнику. — Мы не арестованные...

— Так надо, — бросил начальник, обернувшись через плечо, закрытое серым каракулевым воротником. — Выгружайте!

Двое конвоиров поднялись в автобус, и оттуда полетели тюки, узлы, чемоданы. Через несколько минут груда вещей громоздилась на грязном снегу перрона.

— А ты что это встала, королева! — крикнул начальник конвоя Мире. — Давай таскай!

— Ладно, оставь ее, — негромко приказал начальник в штатском. — Пускай стоит...

Гита вышла из автобуса последней. В одной руке она несла тощий кожаный портфель, в другой — авоську с большими настольными часами в обшарпанном деревянном футляре.

— Барахло в тамбур ложи! — крикнул начальник конвоя. — Живо, живо! — он, видно, любил покричать и покомандовать, начальник конвоя. Такой уж он был человек — низкорослый, круглолицый, лет 23-х, не более.

Ефим, Женя и Симон вместе с двумя конвоирами перетащили вещи в тамбур.

— Ну, все, — сказал начальник в штатском, глядя удовлетворенно. — Размешай.

— А ну, чего встали! — крикнул младший лейтенант: -А ну, пошли!

— Можно нам вместе, — попросила Мира. — Я с детьми...

— Может, тебе отдельную квартиру с сортиром? — пошутил начальник конвоя. — Лезь давай!.. Митрушенко! Баб — в третью, а этих — в седьмую!

— Есть! — откликнулся конвоир Митрушенко. — Иди, иди, бабушка! — подтолкнул он Гиту. — Поехали!

Вдоль всего вагона тянулся коридор, слева от него непривычно было видеть решетчатые двери, ведущие в камеры. На дверях висели большие замки.

Митрушенко отомкнул замок и втолкнул в камеру Миру и Гиту. Множество женщин было набито в ту камеру.

— Сарочки! — услышал Симон, которого проводили мимо, в седьмую. — А где же ваши Абрамчики? — и громкий хохот, очень веселый.

— Тихо, стервы! — гаркнул Митрушенко, поворачивая ключ в замке. — Заткнись, говорю!

А их привели в седьмую. В камере, рассчитанной на восьмерых, теснилось человек двадцать пять. На двух нижних лавках по бокам камеры сидели, на верхних сплошных нарах, устроенных в два этажа, лежали вповалку, дорожа, видимо, местом.

На вошедших внимания не обратили. Они устроились на полу, в узком проходе между лавками.

— Мальчонку бы сюда устроить, — неуверенно предложил кто-то с первых нар, но, не поддержанный, умолк.

Те, что сидели на лавках — по пяти человек на каждой, — почти все дремали, свесив головы на грудь. Один — пожилой, с дубленым широким лицом — насбирав в кармане телогрейки какие-то крошки, аккуратно и с любовью свертывал из обрывка газеты козью ножку. Симон сидел как раз у его ног.

— Ты за что сюда, хлопец? — негромко спросил Дубленый, закурив.

— За отца, — сказал Симон, глядя на Дубленого снизу, искоса.

— А... — сказал Дубленый, бережно выпуская дым. — А отец за что?

— Ни за что, — сказал Симон.

— А... — снова сказал Дубленый. — Политический, значит.

Симону было приятно, что с ним, как с равным, говорит взрослый арестованный человек, но спросить, за что сидит сам Дубленый, Симон все же не решился. Он просто-напросто боялся ответа Дубленого, сидевшего, как предположил Симон, отнюдь не по политической части.

Казахстан с его пастухами и стадами представлялся теперь Симону на редкость счастливым, желанным краем — но краем от начала до конца выдуманным автором учебника географии. И Симон испытал горячую, отчаянную злобу к человеку, написавшему учебник, и к самому Казахстану — за то, что он не существует на самом деле.

Почувствовав сухой и твердый ком в горле, Симон прислонился к Ефимовым коленям и закрыл глаза. Ефимова рука нашла его плечо и осталась там.

Потом он слышал, как в соседнюю камеру — женскую — привели новых арестованных. Голос Митрушенко называл вталкиваемых: тридцать четыре, тридцать пять, тридцать шесть... После того как тридцать шестая протиснулась в восьмиместную камеру, вагон наполнился криком, матом, плачем.

— Хватит! — кричали в соседней камере.

— Куда сажаете?!

— Начальничек, сам лезь!

— Молчать! — пресек Митрушенко. — Больше нету...

Гам понемногу утих, и Симон задремал. Ему было жарко, голова гудела. Не открывать глаза — этого ему, пожалуй, сейчас хотелось более всего.

Вагон куда-то отбуксировали — цепляли, видно, к составу. Потом без спешки, равномерно застучали стыки рельсов под колесами — поехали.

К вечеру конвоиры выводили камерников в уборную.

— На оправочку! — бодро покрикивал Митрушенко. — Кто не хочет — пускай голодный сидит!

Поднимаясь с лавки, Дубленый толкнул Симона ногой и доброжелательно подмигнул ему. Симон улыбнулся в ответ, закачал головой.

— Первые нары, пошли! — позвал Митрушенко, втолкнув Симона обратно в камеру. — По одному!

— Пустите меня! — мучительно попросил кто-то с первых нар. — У меня сердце больное, мне надо...

— Не обос…ся, — немедля решил Митрушенко. — В порядке очереди. Первый!

Просивший застонал глухо.

— Да подожди ты! — урезонивали его соседи по нарам.

— Пиво, что ли, пил? Хы-ы!

Тот все стонал, почти выл, пока не пришла его очередь выходить. Симон смотрел с ужасом, как он, шатаясь, шел по коридору, вцепившись руками в низ живота.

— Ишь ты, — напутствовал его Митрушенко. — Сука вонючая...

Вскоре совсем стемнело, в камере зажегся свет — до утра.

Конвоиры принесли кипяток и по куску черного хлеба каждому. Разговор за едой возник в три слоя: внизу на лавках, на первых нарах и на вторых, под потолком. Над головой нижних, на первых нарах, тихонько постанывал сердечник.

Дубленый порылся в карманах, извлек кусок запорошенного черной пылью сахара и, не кроша, разломил его крепкими негнущимися пальцами. Разломив, половину протянул Симону:

— Хрусти, сынок!

— Спасибо.

Глаза у Дубленого были светло-голубые. Нависающие складками подбровья, слабо-кирпичного цвета, закрывали верхние веки, и глаза поэтому казались почти прямоугольными. Из-под подбровий коротко торчали щеточки золотистых ресниц.

— Чего он стонет? — спросил Симон, кивая на первые нары.

— Тоже политический, — объяснил Дубленый. — Больной он. А вертухаи, гады, смеются.

По выразительному жесту — Дубленый сжал пальцы в корявый кулак и, согнув руку, приставил локоть к тому месту, откуда ноги растут, — Симон понял, что вертухаями Дубленый называл конвоиров.

— А вы — за что? — решился наконец Симон. Он задал свой вопрос негромко и как бы доверительно, полагая, что причина сидения человека в тюрьме — дело личное, и всякие вопросы на этот счет выглядят бестактно.

— Лошадь у меня была, — с готовностью откликнулся Дубленый, — давным-давно, при царе Горохе. Лошадь у меня отобрали люди добрые, а самого в кулаки записали. Враг советской власти, во как! А из лагеря бежал в войну — поймали, второй срок припаяли. Вот и сижу.

— А овцы у вас были? — с надеждой спросил Симон. — Стадо?

— Ну, это ты хватил, — широко, по-доброму улыбнулся Дубленый. — Стадо! Три овечки у меня было, кабанчик, курей с десяток. Изба была, — все так же улыбаясь, продолжал вспоминать Дубленый, — и хозяйка, и детишки. А корову вот купить не успел — хотел, да не успел, — с сожалением заключил Дубленый.

Вагон погромыхивал, покачивался. Камерники почти все спали, тесно приваленные друг к другу. Симон хотел было пожелать Дубленому покойной ночи, да тот уже задремал. Симон обернулся к Ефиму, улыбнулся ему, а потом вытянулся в проходе между лавками и, скомкав шапку, сунул ее под голову. Ноги он распрямить до конца не сумел самую малость — они уперлись в решетку двери.

Часа в два ночи он проснулся: сердечник на первых нарах стонал громко, непрерывно.

— Фим... — позвал Симон.

Ефим не спал, прислушивался. Не спал и Дубленый, чадил козьей ножкой, в которой почти не было махорки.

— До ветра ему нужно, — мягко, напевно сказал Дубленый, — а вертухай не пускает.

— Может, постучать? — спросил Ефим, кивая на решетчатую дверь.

Дубленый, пожав плечами, наклонился вперед и влево и, схватившись за прут решетки, сильно затряс дверь. Митрушенко явился после повторного стука — заспанный и сердитый.

— Чего надо? — вглядываясь в камеру, гаркнул Митрушенко. — Кто орет?

Дубленый сидел смирно — не он вроде бы и стучал. Симон, сидевший на полу близко к двери, глядел на Митрушенко с вызовом, но тот и не думал обращать на него внимания.

— Чего орешь? — уже с угрозой сказал Митрушенко, заглядывая на первые нары.

Стоны прекратились.

— Мне нужно выйти, — с отчаянием унижения попросил тот, с первых нар. — Я болен. Мне нужно в уборную...

— Да ты кто такой? — вздернув редкие, почти незаметные на лбу бровки, изумился Митрушенко. — Царь ты, что ли? Подождешь до утра... А будешь орать — в Куйбышеве в карцер пойдешь!

Митрушенко ушел. Сапоги его протопали по коридору возмущенно.

Тот, с первых нар, снова застонал. Его увещевали вполголоса:

— Да кончай ты!

— Терпи...

— Спать-то дай людям.

— Мне надо выйти, — в перерывах между стонами твердил тот. — Мне плохо, мне надо выйти!

С ним не спорили, не разубеждали. Дубленый как раз докурил свою козью ножку, когда по стене, заливая лавку, побежала струя мочи. Люди вскакивали с лавки с криком и бранью. Камера сверху донизу наполнилась плотным шумом.

На шум прибежал Митрушенко.

— Ложись! — заорал он, стуча прикладом карабина об пол. — Ложись, гады!

Прибыл и начальник конвоя, младший лейтенант. Возбужденно, зло объяснили им, в чем дело.

— Хулиган какой! — посетовал Митрушенко. – Такого проучить надо...

— Наручники на него надеть за нарушение дисциплины, — приказал начальник конвоя и вернулся в свое купе.

Молча, угрюмо глядели камерники на то, как Митрушенко выполнял приказ своего командира.

Потому как наручники были с секретом — как только закованный шевелил руками, стальные браслеты сужались, впиваясь в кисти.

Глядя на заковывание, Симон, к собственному удивлению, потрясения не испытат. Дубленый, что ли, действовал на него успокаивающе... До этой ночи Симон не предполагал, что распространенное политическое понятие «заковать» имеет конкретное выражение. Если бы позавчера, ну, скажем, Егор Голованин поделился с ним такой новостью, он, пожалуй, не поверил бы. Наручники, ручные кандалы... Людей сажают в тюрьму неизвестно за что, расстреливают. К этому уже привыкли, это не вызывает ни у кого удивления. Вот если бы всех невинных людей в один прекрасный день взяли и выпустили на свободу — это удивило бы и напугало. Это резко вышло бы за рамки привычного и обыденного, и всякий здравомыслящий человек с советским паспортом в кармане призадумался бы над тем, какими новыми бедами грозит ему этот необъяснимый акт милосердия... Но наручники! Неужели стальная сталинская система не в силах обойтись без стальных браслетов? Не может этого быть!

Камерники спали беспокойно, то и дело шевелились, бормотали. В третьем часу ночи закованный снова застонал, и стон его был хрипл и прерывист. Соседи не трогали его, оставили в покое. Около пяти он замолчал. Внезапная тишина не принесла, однако, облегчения.

— Чего это он молчит? — спросил Дубленый, ни к кому в отдельности не обращаясь. — А ну, ребята, толкни его!

Его толкнули. Он был мертв.

На сей раз решетчатую дверь трясли с робостью, словно бы боясь потревожить умершего. Явившийся Митрушенко также не кричал и не шутил. Посовещавшись о чем-то с начальником конвоя, он отомкнул дверь камеры и, распялив руки, принял с первых нар тяжелое болтающееся тело. Пришел второй конвоир, и они вдвоем поволокли труп в тамбур — туда, где свалены были вещи Ашкенази.

В камере случившееся на обсуждали. Сосед Дубленого, кряхтя, полез на первые нары, на освободившееся место. Дубленый молча толкнул Симона ногой, указал глазами на желтую дольку лавки рядом с собой. Симон понял, поднялся с пола, сел.

В вагоне царила напряженная тишина ночного леса. Изредка налетат и оставался позади высокий, вибрирующий гудок паровоза.

 

3. ПРОСТОР ЗЕМЛИ

 Полустанок ничем не отличался от прочих многочисленных полустанков, к которым, по мере приближения к югу Казахстана, молча, с тревогой и надеждой присматривались Ашкенази сквозь зарешеченные оконца вагона ЗАК. Они не делились друг с другом результатами своих наблюдений, потому что ничего отрадного результаты в себе не содержали. Восточнее Аральского моря плоская, как фанера, степь приобрела оттенки лунного пейзажа. Вихрь гнал над нею пыль с песком, и мутно-серая эта пелена сворачивалась то в кривые движущиеся трубы, словно бы соединяющие землю с небом, то бесформенно распластывалась. Редкие поселки, ничтожные на голом, огромном просторе земли, состояли из убогих глинобитных кибиток с плоскими, глинобитными же кровлями. Вокруг кибиток во множестве возились дети, одетые пестро и рвано. Когда поезд проходил мимо, они все, как по команде, поворачивались к нему и прощально махали руками, как будто от этого привета хоть кому-нибудь станет лучше и на чьей-нибудь душе посветлеет... А матери этих добрых детишек — плосколицые казашки, повязанные белыми платками — приходили на полустанки, торговали кислым молоком, вяленой рыбой, шерстью и — из-под полы — каракулем. Заключенным, естественно, запрещено было вступать в кон-Такт с торговками.

Симон с жадностью вглядывался в лица обитателей степи. Он испытывал к ним необъяснимое влечение. Он даже завидовал им: они жили в грязных кибитках на великом просторе земли, под круглым белым солнцем, они следовали за своими стадами на крепких толстошеих конях — и не видели в этом ничего из ряда вон выходящего и заслуживающего особого внимания.

Что касается стад — здесь Симон немного преувеличивал. Всего два раза видел он чабанов в степи, да и то очень далеко от железной дороги. Но весь тот день до темноты с жад­ностью и отчаянным терпением глядел он в оконце, мечтая о том, что вот сейчас совсем рядом с насыпью появится в облаке пыли большое стадо овец и человек верхом на лошади или, еще лучше, на верблюде. Невольно вписывал он в эту картину и себя самого, и получалось в общем-то неплохо: он, Симон, вооруженный длинным посохом, со знанием дела наводит порядок в самой круговерти стада. Ему, конечно, нельзя сказать как хотелось увидеть себя верхом на коне — но он с сожалением и горечью сознавал, что коня он вряд ли получит, а на ишака он не желал садиться ни в коем случае. И вот он следовал за овцами пешком, с длинным посохом.

В тот день он чабанов так и не увидел, а наутро они приехали.

Итак, этот полустанок ничем не отличался от прочих. Примерно за час до прибытия начальник конвоя сообщил им, что они подъезжают и что называется полустанок Джеты-Су. Название полустанка Симону очень понравилось.

Сразу вслед за сообщением начальника конвоя в камере, куда Ашкенази перевели после Куйбышева, возникла суета, хотя суета скрытая и скованная: все оставались сидеть на своих местах. Женя без конца потирал руки, словно бы смывал мыло под струей воды, Гита рылась в своем портфеле, не извлекая оттуда, однако, на свет божий ни одного предмета. Затем она запихнула часы в авоську и, вжавшись в угол, застыла — только седая ее голова время от времени покачивалась независимо от совершенно неподвижного тела, да на лице возникали мучительные гримасы недоумения.

— Надо приготовиться, мальчики, — повторяла Мира. — Сколько, интересно, он там стоит? Надо успеть сгрузить вещи...

Ей не отвечали, охваченные этой самой внезапно нахлынувшей внутренней суетой. Вот сейчас им предстоит уйти из вагона, к стенам которого уже успели привыкнуть. Стены, по крайней мере, защищали от холода и в совокупности своей представляли нечто подобное жилью. А что ждет их на полустанке Джеты-Су? Как отнесутся к ним, ссыльным Ашкенази, вольные казахи? Где они будут жить? Где они, если не заглядывать так далеко вперед, проведут сегодняшнюю ночь?

Эти вопросы в большей или меньшей степени занимали всех — кроме Симона. Симон был еще слишком юн для того, чтобы всерьез думать о хлебе насущном. До сих пор, во всяком случае, ему не приходилось в поте лица своего добывать этот так называемый хлеб, который является, собственно, хлебом в самой малой степени, но включает в себя картошку, мясо, одежду, квартплату и многое, многое другое. Его мать, Мира, сразу после ареста отца занялась вязаньем кофт и шапок для продажи, а последний год подрабатывала еще и тем, что читала книжки слепой жене какого-то престарелого академика. Слепундра была женщина идеологически устойчивая и требовала от Миры чтения романов Кочетова, Кожевникова и Бубеннова. Мира читала, не выпуская спиц из рук, хотя старуха и протестовала против того, чтобы Мира занималась двумя делами сразу. Старуха была всецело правильная женщина, хотя и слепая. Слепота помогала ей укреплять в себе свою правильность.

Вносил свой вклад в бюджет семьи и Ефим: заканчивая университет, он давал уроки английского и французского языков и тем зарабатывал. Школьник же Симон начисто был избавлен от забот о хлебе насущном.

Теперь, подъезжая к полустанку Джеты-Су, Симон испытывал безотчетную радость от предстоящей ему новизны жизни и еще, несомненно, оттого, что можно будет, наконец-то, выбраться из этой омерзительной тюрьмы на колесах, обменяв ее на пока еще неведомую, но, несомненно, более просторную ссылку среди степных казахов. Чем ближе подъезжал Симон к объявленному уже Митрушенко. и потому обретшему отвратительную конкретность Джеты-Су, тем милее и наивнее казалась ему нарисованная им накануне картина: он, Симон, с посохом среди стад. О действительной своей будущей деятельности во имя хлеба насущного на полустанке Джеты-Су Симон подумывал с небрежностью, как бы о навязываемой ему против его воли новой игре. Он, однако, был твердо уверен в том, что сумеет прокормить себя и не стать таким образом обузой для семьи в новом ее положении. Подъезжая к Джеты-Су, Симон не испытывал ничего похожего на грусть. Ему, наоборот, беспричинно хотелось смеяться, смеяться втайне от других. Понимая неуместность такого необъяснимого смеха, Симон с трудом сдерживая себя. Он был возбужден необычайно. Ему хотелось смеяться, глядя на пальцы придорожных столбов. Чтобы не рассмеяться и не обнаружить себя, он сжимал лицо ладонями: В глубине души он сознавал не без тревоги, что с ним происходит что-то не то, — но он не научился еще анализировать причины своего состояния и никогда бы не согласился отнести его за счет нервов. Расшатанные нервы — в этом было скрыто для мальчика Симона что-то постыдное.

Минут за пять до Джеты-Су Митрушенко выпустил Ашкенази в тамбур.

— Одну минуту стоим, — предупредил Митрушенко, — так что давайте быстро...Эй, Митин!

Прибежал конвоир Митин.

— Вещи им покидаешь на перрон, Митин, — приказал Митрушенко.

Как только поезд начат торможение, в тамбур прибыл командир конвоя, старший лейтенант. Осмотрев Ашкенази и их вещи, прибывший произнес заученно:

— По прибытии наместо ссылки вы обязаны явиться в РО МГБ для регистрации и получения документов взамен паспорта. Ясно?

Не дожидаясь ответа на свой вопрос, командир конвоя отбыл обратно в вагон.

Поезд тем временем остановился, и Митрушенко отворил дверь. Свежий, острый воздух без помех ворвался в тамбур.

. — Давай, сыпь! — отчего-то радостно напутствовал Митрушенко, подталкивая ссыльных к ступенькам. — Давай, Митин!

Вдвоем с Митиным они резво выкинули вещи Ашкенази из тамбура на землю. Паровоз загудел.

— Вещи в станцию волоките, — прокричал Митин на прощание столпившимся Ашкенази, — а сами идите квартиру искать!

То был добрый, дельный совет.

 

Полчаса спустя Ашкенази шли по центральной улице поселка — Вокзальной. Улица эта брала свое начало у железнодорожной станции, а заканчивалась — точнее, терялась — в прибрежных камышах реки Сыр-Дарьи. О таком удивительном завершении Вокзальной улицы Ашкенази ничего еще не знати, поскольку они только-только вышли из здания стан­ции и, идя неторопливо, миновали какой-нибудь десяток домов. Улица была необычайно широка; ширину ее подчеркивали крохотные глинобитные домишки, низкие, обнесенные глухими дувалами. Асфальт не обременял эту начисто лишенную какой-либо растительности улицу, и глубокие ямы и колдобины были прихотливо разбросаны по ее поверхности. Автомобили, видно, были здесь случайными гостями.

Да и прохожих людей почти не попадалось. Те несколько казашек, что встретились им, с любопытством разглядывали нестарую еще цигейковую Мирину шубу и обсуждали что-то на своем языке. Цигейковая шуба, надо полагать, вызывала удивление казашек.

Было довольно тепло, и Симон расстегнул пальто. Он обогнал мать и братьев, шагал впереди.

— Сима, не беги так! — окликнула Мира. — Ну, что вы скажете, мальчики? Здесь, по-моему, не так плохо...

— Ага, — сказал Симон, не замедляя шага.

— Куда, интересно, люди все подевались? — Женя покрутил головой, словно бы надеясь разглядеть людей на пустой улице.

— Работают, — пожал плечами Ефим. — На работе, наверно.

Они шли на улицу Казахскую, четвертую налево, если подниматься по Вокзальной. Там, на Казахской, сдавал квартиру русский старик по имени Сергей Васильевич Утюгов. Адрес Утюгова дал Мире начальник станции, тоже русский, проживающий по соседству с Утюговым,

— Мы ссыльные, — сказала Мира начальнику станции, медля и не записывая адрес. — Может, он не захочет сдавать нам...

— Это почему, — безразлично возразил железнодорожник. — Он и сам, кажется, спецпоселенец... Да здесь, в Джеты-Су, почти что все — ссыльные! Так что идите смело.

Они почти уже дошли до Казахской, когда крупный камень, брошенный кем-то из-за дувала, упал на сухую, глинистую землю у их ног. За первым последовали другие, много. Некоторые достигли цели. Ефим, закрывая мать, схватился за разбитую скулу. У Жени повисла рука — камень ударил его в плечо.

Они побежали, свернули на Казахскую. Вдогонку им свистели, смеялись.

Они быстро, не оборачиваясь, шли по узкой Казахской улице.

— Больно, сынок? — спросила наконец Мира. Ефим улыбнулся ей, и тогда она заплакала, не морща лица.

Симон шагал впереди, грыз губы, морщил лоб с короткими черными бровями.

 

— Он глуховат, — сказала Марья Петровна, жена Утюгова. — Так что вы со мной договаривайтесь. Да вы проходите в залу!

Глуховатый Сергей Васильевич принес свежеструганные белые табуретки, и все расселись вокруг стола, крытого полотняной, с яркой вышивкой, скатертью. Ашкенази молчали, наслаждаясь видом этой чистой белой комнаты, с фикусом в кадке, с крахмальными занавесками на окнах. Стены этой комнаты — надежно ли, ненадежно — защищали их от камней, от издевательств, от смеха. Здесь было тепло и тихо, и не хотелось нарушать тишину.

— Вы ссылочники будете? — наклонив голову и часто, доверительно моргая, спросила Марья Петровна.

— Да, — сказала Мира. — Мы ссыльные, нас только что привезли.

Привычным, видно, жестом Марья Петровна поднесла краешек синего передника к сухим глазам.

— Скольким людям жизнь сломали! Моего-то тоже в кулаки записали, да в тюрьму, а потом сюда ссылочником.

— А вы издалека ли?

— Из Москвы, — сказала Мира. — Мы бы очень хотели у вас здесь поселиться, пожить. Мы заплатим, сколько вы скажете.

— Живите на здоровье! — всплеснула руками Марья Петровна. — О цене договориться успеем... Да что ж это я — вы ж с дороги! Я вам молочка сейчас принесу — корова-то своя — и хлебца свеженького. Сергей Василия, поговори пока ты!

Сергей Васильевич, сидевший до этого в стороне, шумно придвинулся к столу и, выловив в почти пустой смятой пачке короткую папиросу, закурил и затянулся глубоко.

— Махорку мне старуха курить не дает, — объяснил он, покашляв мягко и приятно. — Говорит — весь дом провонял. А как я на рыбалку соберусь — всегда махорку эту с собой беру. Рыба-то здесь на протоках хороша — сом, да жирный. Вы сома-то кушаете?

— Кушаем! — громко, взрывчато сказал Ефим, и все заулыбались, засмеялись.

Улыбался, неторопливо выпуская дым изо рта, и Сергей Васильевич. Он поочередно, подолгу останавливая на каждом доброжелательный и беззастенчивый взгляд, оглядел новых своих жильцов. Голубые его глаза под неподвижными седыми бровями были старчески ясны. Крупное лицо, словно бы собранное из несложных, но с любовью сработанных деталей, было выбрито гладко до блеска. Густые нечесаные волосы, серо-седые, обильно покрывали голову. Бумажный, выцветший по швам пиджак туго обтягивал широкие, массивные плечи старика. Коричневые, корявые руки ремесленника далеко вылезали из коротких рукавов.

— Хорошо, раз кушаете, — удовлетворенно сказал Сергей Васильевич, закончив осмотр. — А то есть, которые не кушают... Вы какой нации будете?

— Евреи, — сказан Ефим.

— А? — придвинулся к нему старик. — Ты погромче, сынок, — глуховат я.

— Евреи мы! — прокричал Ефим. — Понимаешь — евреи!

— Ну, что ж, — сказал старик, медленно пожав плечами. — Ничего... Я одну вашей нации знаю, защитница она, хорошая женщина. Рахиля Львовна ее звать. Защитница!

У Миры отлегло от сердца. Действительно, чудный старик! С какой бы стати ему связываться с евреями, да еще ссыльными? И что бы они сейчас делали, если бы он выставил их за дверь этой чистой, теплой, уютной комнаты? Она хотела расспросить старика о защитнице Рахили Львовне, но не успела: вернулась Марья Петровна с бидоном молока, буханкой хлеба и пятком яиц.

— Кушайте — сказала Марья Петровна, — да отдыхайте с Богом. А вещи-то ваши где?

— На станции остались, — сказала Мира, — у вашего соседа.

— У Кольки! — воскликнула Марья Петровна. — Пускай полежат. Сергей Василия ишачку запрягет да поедет съездит за ними.

— Можно я тоже поеду0 — Симон смотрел на Марью Петровну умоляюще. — Я помогу... Можно?

— Да он и сам бы управился, — сказала Марья Петровна. — А хочешь — езжай с ним.

Не реагируя на беспокойные взгляды матери, Симон передвинул свою табуретку и уселся рядом с Сергеем Васильевичем.

— Может, тебе поехать? — вполголоса спросила Мира, повернувшись к старшему сыну. — Там же хулиганы...

— Он хочет сам, — сказал Ефим, подмигивая брату. — Пускай едет.

Посидев недолго, Сергей Васильевич поднялся.

— Он с тобой пойдет! — кивнула Марья Петровна на Симона.

— Пускай, — согласился Сергей Васильевич.

 

Позднее солнце густо-желто освещало двор Утюговых. Вся площадь двора была чисто, усердно метена — от дувала до крыльца, от сарая до верстака под навесом, где столярничал хозяин. Все до последнего предметы, бывшие на дворе, расставлены были и развешаны по своим специальным местам. Этой внушающей робость аккуратностью двор походил, наверно, на прежнее, российское хозяйство Сергея Утюгова — а больше ничем: хозяйственные постройки и сам дом сложены были из необожженного глиняного кирпича, в России непринятого.

Зайдя в сарай, Сергей Васильевич выволок оттуда рослую, гладкую ишачку по имени Зинка.

— У, чертова сволочь, задремала! — проворчал Сергей Васильевич, скрывая ласку. Ишачка, впрочем, и не думала дремать.

Размеренными, экономными движениями старик запряг Зинку в двухколесную тележку. Боясь помешать и быть оставленным дома, Симон наблюдал за работой старика со стороны.

— Эй, малый, оглоблю подержи! — сказал Сергей Васильевич, оглядываясь. — Как тебя звать-то?

— Симон, — сказал Симон, подходя.

— Семен, значит, — решил старик. — Вот здесь держи! Симон держал, счастливый без оговорок. Он запрягал!

Ну, хорошо, хорошо — он почти запрягал. Помогай же он запрягать, в конце концов! Если бы его помощь не требовалась, Сергей Васильевич не позвал бы его. Он смотрел на глухого старика, как смотрит новобранец на прославленного командира кавалерийской дивизии. Сейчас они сядут в тележку и поедут. Именно сейчас, может быть, начнется для него, Симона, настоящая жизнь, жизнь человека земли, подчинившего своей воле животное. Человека земли... И вдруг Симону представилось, что земля эта — его земля, что в конце Вокзальной улицы течет в высоких камышах Иордан, что все люди вокруг него — евреи и что даже глухой Сергей Васильевич Утюгов, бывший кулак, закуривший-таки, наконец, свою махорку — тоже еврей, и все они, таким образом, близкие друг другу люди, связанные между собой навсегда... Все это Симон представил себе совершенно отчетливо, он это увидел где-то в глубине самого себя, и взгляд его, смягчившийся и вдруг заживший своей особой, обособленной от лица и всего тела жизнью, не различал теперь оглобли и двора за ней.

— Давай, выводи! — не оборачиваясь, сказал Сергей Васильевич.

Еще улыбаясь, Симон тяжело повернул голову и с нежностью, с проходящей болью поглядел на седой затылок хозяина, на его жилистую шею с болтающимися складками темно-красной пористой кожи, свободно лежащей на синем воротнике пиджака.

— Садись! — сев в тележку, позвал старик. — Поедем...

— У нас здесь, в Джеты-Су, кого только нет! — рассказывала Марья Петровна. Она рассказывала, повествовала со спокойной улыбкой, словно бы надетой на ее лицо. — И русские, и хохлы, и корейцы, и греки, и чечены... — загнув все пять пальцев левой руки, она чуть помедлила, потом разжала кулак, плавно махнула рукой и продолжала: — и турки есть, и казахи эти, и один даже итальянец есть.

— А сколько здесь всего народу? — спросил Женя.

— Да кто его знает! — протянула Марья Петровна. — Тысяч десять, говорят, наберется. Чеченов-то нагнали много, да они многие померли. Раньше-то они жили в лесу, а здесь — песок. Вот и померли... Чечены эти — страсть какие!

— А что? — поинтересовался Ефим.

— Как что?! — негромко всплеснула руками Марья Петровна. — Бандиты они все как есть! Чуть что — ножиком пырнут, а потом ищи-свищи. Вон, — Марья Петровна коротко кивнула в сторону окошка, — Усам у них есть — самый разбойник. Таких же смертоубийцев собрал — и в степь. Там и живут, людей грабят да убивают.

— Как убивают? — переспросила Мира. — А почему же их не поймают?

— Руки коротки поймать-то! — объяснила Марья Петровна. — Усам — атаман-то — в степи, как в доме родном: к кому ни заедет — там ему и обед, и постель.

— И давно он там, в степи? — любопытствуя и не веря, спросил Ефим.

— С полгода уже, — сказала, вздохнув, Марья Петровна. — Сколько людей побил...

Ашкенази переглянулись подавленно. Хорошее место Джеты-Су, ничего не скажешь. Только Гиту, казалось, ничуть не волновала история об атамане Усаме.

— А греки — те тихие, — продолжала Марья Петровна. — Они чего? Сухофрукту продают, шерсть. Один вон фотографию открыл. И корейцы тоже хорошие, чисто живут. А чеченов все боятся, разбойников!

— А здесь есть магазин, почта? — спросила Мира.

— А как же! — успокоила Марья Петровна. — Обязательно... И сельмаг есть, и баня, и керосиновая лавка. Товару, конечно, маловато — но есть. Одеяла вот каневые никак я не достану, — она со вздохом поглядела на широкую металлическую кровать с высокими, унизанными никелированными шариками, спинками. Кровать эта с непременными подушечками, сложенными пирамидой, застлана была стареньким, застиранным тканевым одеялом.

— Мы можем выписать из Москвы, — предложила Мира. — Как, вы говорите, называется это одеяло?

— Каневое! — по-хорошему оживилась Марья Петровна. — Вот здорово бы, честное слово! Ага!

Женя вытащил из кармана записную книжку, записал, как называется одеяло.

— А этот... — сказала вдруг Гита, оборотясь к Марье Петровне. — Как вы сказали, его зовут...

— Кто? — с готовностью подалась к Гите хозяйка. — Который?

— Ну... хм... разбойник.

— Усам-то?

— Да, да... — неизвестно чему улыбаясь, затрясла головой Гита. — Это серьезно?

— Ну, как... — рассудила Марья Петровна. — Разбойник же! Вы в степь далеко не ходите.

— Кто вам сказал, или я собираюсь идти в степь? — пожала плечами Гита. — И что мне надо идти в степь?

— Да нет, — объяснила Марья Петровна. — Я ж не говорю... Я просто говорю, что если вы, к примеру, пойдете в степь...

— Но кто вам сказал, или я собираюсь идти в степь? — повторила Гита, обращаясь на сей раз к Ашкенази. — Странная женщина! — и Гита, подчеркивая свое удивление Марьей Петровной, развела руками.

Марья Петровна слегка опешила.

— Да вы ж сами говорите, — пока все так же доброжелательно сказала Марья Петровна. — Усам этот, чечен — он опасный или не опасный. Вот я и говорю: если вы — одна, конечно, без мужиков — пойдете в степь...

— Нет, вы посмотрите только на эту женщину, — опять обращаясь к Ашкенази, перебила Гита. — Что с ней такое? Или я пойду в степь... или я не пойду в степь... Боже мой!

— Гита, прекратите... — прошептала Мира. — Прекратите!

— Да я ж хочу объяснить как лучше, — слегка уже обиженно сказала Марья Петровна. — Я ж не говорю, что вы обязательно пойдете в степь. Вон, прямо за Вокзальной тугаи начинаются. Вам даже туда и не надо, а вы случайно взяли и зашли в тугаи.

— Что это — тугаи? — поинтересовалась Гита.

— Да камыш! — пояснила Марья Петровна.

— Чтобы я пошла в камыш?! — воскликнула Гита. — Но мне не надо ни в какой камыш!

— Ну, не надо — ине ходи, — не выдержала, наконец, хозяйка и, поднявшись с табуретки, пошла к двери. — Сама спрашивает, а сама говорит. Я ей про Фому, она мне про Ерему. Чего тогда спрашивать?

— Послушайте, Гита, — сказала Мира, когда дверь за хозяйкой закрылась. — Я вас убедительно прошу: ни о чем не спорьте с хозяевами.

— Почему я не могу говорить? — спросила Гита с вызовом.

— Потому что мы останемся без угла, этим все кончится. Они гои, деревенские люди. Вы говорите на разных языках.

— Тогда мне не о чем с ней говорить, — заявила Гита. — И имейте в виду, Мира: с вами я тоже не имею общего языка. Я собираюсь снять комнату отдельно. Мне нужна светлая комната, с удобствами. Покоя нет, покоя нет, покоя нет... — и Гита, поджав губы и словно бы окаменев, уставилась в окно.

— Ну, что ж, мальчики вам помогут, — сухо сказала Мира.

 

— У, чертова сволочь, задремала! — время от времени замечал Сергей Васильевич, отхлестывая ишачку. Ишачка Зинка трусила по дороге, и безрессорная тележка бойко подпрыгивала на кочках. Сергей Васильевич сидел на дне тележки, вполоборота к Симону, устроившемуся сзади. Симон вдруг вспомнил, что он однажды уже катался на ослике — давным-давно, в Москве, в зоопарке. Он вспомнил это катанье удивительно отчетливо: сначала он долго стоял в очереди и ел мороженое, потом его подняли и посадили в тележку вместе с другими детьми, и ослик побежал по кругу, и звенели бубенцы, прицепленные к дуге... И вдруг воспоминанье пресеклось словно отрубленное: он забыл, кто -папа или мама — посадил его в тележку, кто привел его тогда в зоопарк. Он мучительно сморщил лицо и зажмурился, пытаясь увидеть на этой поразительно четкой и близкой картине, кто же — мама или папа — был с ним тогда, — но видел только себя, и ослика, и бубенцы, болтающиеся на дуге. И поняв, что ему не вспомнить и не увидеть самого для него сейчас главного, он открыл глаза и досадливо тряхнул головой. Это ставшее самым главным и существенным отодвинулось неудержимо за спины людей, облепивших барьер круга для катанья, людей, чужие лица которых он мог разглядеть без всякого для себя напряженья и труда — и он побоялся вспоминать дальше.

— Значит, московские вы, — сказал Сергей Васильевич, чуть обернувшись. — Хорошо...

— Московские, — подтвердил Симон. — А вы тоже из России?

— Да, был я в Москве, — не услышал Сергей Васильевич. — Еще в ту войну, в первую. Здоровый город.

— Чего там, — сказал Симон. — Жить везде можно.

— А? — переспросил старик. — Ты погромче.

— Большой, говорю, — повторил Симон.

— Как не большой! — мельком обернулся старик. — Столица... Сталина-то видал?

— Не, — покачан головой Симон. — Не видал.

— А чего на него смотреть... — проворчал старик, охлестывая. — У, чертова сволочь, задремала!

Симон промолчал. Он не собирался пускаться со стариком в разговоры о Сталине. Он, пожалуй, не мог бы припомнить ни одного случая, чтобы он говорил с кем-либо о Сталине. Ну, может, только с Егором — да и то не называя это имя, а упоминая его в третьем лице: «он», машинально подымая при этом подбородок и взглядывая в потолок или — если они были на улице — в небо. Симон не мог представить себе Сталина как человека — с руками и с ногами, с усами, во френче и даже в нательной рубахе. Сталин являл для него сгусток злой воли, на которую простое человеческое слово и стремление не оказывают никакого воздействия, — нечто абстрактное, не имеющее ничего общего с живыми людьми, испытывающими радость или боль. Симон — спроси его кто-либо — не мог бы сказать, что он ненавидит Сталина, потому что к этому абстрактному нечто он не в состоянии был приложить свою ненависть. И ненависть, не находя покуда для себя выхода и мишени, бродила и клокотала в его неокрепшей еще и незаостренной, а потому бестолковой душе. Сам он разобраться в своей душевной сумятице и беспорядке не умел, а взрослые люди, любящие его, откладывали это ответственное и требующее немалого мужества дело до более подходящего, но неопределенного времени, справедливо считая младшего Ашкенази ребенком. Да он и был ребенком, но темная стена, глухо отделявшая его от столь привлекательного мира взрослых и только-только начавшая светлеть, вдруг стремительно и опасно истончала. Теперь она могла истаять окончательно и исчезнуть — но могла и лопнуть, и тогда ее осколки неизбежно нарезали бы и изранили Симонову неогрубевшую душу. И это было бы для него травмой опасной и неизлечимой. Но он не догадывался и об этом.

Он ехал на станцию за вещами, выброшенными из тюремного вагона и оставленными на время у Коли, соседа Сергея Васильевича Утюгова.

Коля, железнодорожник, встретил их по-приятельски.

— Сам глухарь приехал, — подмигнув Симону, сказал он не очень громко. — Сговорились, что ли, квартировать?

— Сговорились, — подтвердил Симон, поскольку старик молчал и никак не реагировал на слова своего соседа. Симону было неприятно, что веселый Коля обозвал старика глухарем. Судя по сердитым взглядам, которые исподлобья метал в Колю Сергей Васильевич, он все же кое-что слышал из того, что говорили при нем, не повышая голоса.

— Ну, где вещи-то ихние? — спросил старик, вылезши из тележки. — Давай, что ли, — чего языком трясти...

— А в кладовке, — сказал Коля. — Ступай да бери -открыто.

Почувствовав, верно, обиду старика, Коля уселся на ступеньку станционного крыльца и принялся грызть семечки, смачно сплевывая черную лузгу. Насмотревшись, как старик с Симоном таскают вещи, он присоединился к ним со словами:

— Каши мало ели... А ну, взяли!

Тележка затрещала под тяжестью сундука, и ишачка попятилась назад.

— У, чертова сволочь, задремала! — с удовольствием укорил ишачку Симон, и Сергей Васильевич посмотрела нею одобрительно.

— Она ничего, — сказал Сергей Васильевич, слегка налегая на ишачку плечом. — Крепкая... Узел твой, что ли? Клади да поехали.

Дома ничего не распаковывали, развязали только узел с постельным бельем. Устроились на ночь, втайне друг от друга надеясь, что утро принесет облегчение, что-нибудь изменится к лучшему, что-нибудь встанет на свои новые места.

Утро случилось ровное, прозрачное насквозь. Солнце было огромное, резко очерченное; восходя к зениту, оно словно бы мягко покачивалось на своем пути. Голая до самого горизонта земля и это покачивающееся восходящее солнце подчеркивали огромность друг друга перед человеком и жалкое, теплое ничтожество горстки домишек, неряшливо разбросанных по простору земли, носящей здесь имя Джеты-Су.

 

Утро принесло Ашкенази новые известия: начальника РО МГБ зовут майор Габидулин, а его заместителя — майор Жаманов. Баня работает три раза в неделю — утром для женщин, вечером для мужчин. Водопровода или колодца в самом поселке нет — воду возят торговцы за три километра и продают поведерно. Ашкенази покупать воду у торговцев нет нужды, так как Симон может ездить за нею на Зинке и обеспечивать весь дом. Первую поездку решено было не откладывать: Сергей Васильевич обещал научить Симона запрягать и сам собирался съездить с ним за водой еще до обеда.

В ожидании этого дела Симон вышел на улицу, дав матери обещание не уходить далеко от дома.

Как и вчера, улица была пустынна, почти мертва. Собственно, улицей ее нельзя было и назвать; то была дорога, не ограниченная тротуарами. Симон не спеша шел по средине этой широкой желтой дороги, упиравшейся, как сказано было вчера Марьей Петровной, в тугаи с протекавшей в них рекой. Дома по обочинам дороги походили друг па друга: плоские кровли, высокие дувалы с воротами. Между деревянными столбами, врытыми вдоль дороги, провисали электрические, а может иные какие-либо, провода. Людей почти не было, а тс несколько, что встретились Симону, прошли мимо, не проявив к нему ни малейшего интереса. С таким же безразличием медленно бежали по дороге крупные толстоногие собаки. Глядя на них, можно было предположить, что бежали они просто так, без всякой цели.

Уже на окраине поселка Симона догнал высокий молодой чечен в коричневой каракулевой шапке. Бежать от чечена Симону было некуда, и спастись ему было негде. Поэтому он остановился, испытывая страх, но также и любопытство: он не был уверен в том, что чечен догонял его лишь затем, чтобы избить или даже зарезать.

— Эй, послушай! — сказал чечен, поравнявшись с Симоном. — Это нас вчера привезли?

Чечен был на добрых полторы головы длиннее Симона, лицо его было по-кавказски красиво: тонкий крылатый нос с хрящеватой горбинкой, удлиненные, под тяжелыми на­висающими надбровьями, темные глаза с мелкими гранеными зрачками. Широкий и вытянутый подбодорок, высоко поднятый, открывал длинную жилистую шею с красиво вылепленным, нервным кадыком.

— Нас, — сказал Симон, выжидательно вглядываясь в лицо чечена.

— Камни в вас вчера кидали, так? — спросил чечен, глядя угрюмо и серьезно. Симон кивнул головой.

— Это греки, — сказал чечен презрительно и как-то брезгливо. — Когда нас привезли, они тоже кидали. Но нас было много, мы их в первую ночь резали... Ты своим скажи — больше кидать не будут. Это я тебе говорю — Калу, я их нашел сегодня утром. Понял?

Симон еще раз кивнул молча. Чечен повернулся и быстро пошел, не оглядываясь.

А Симон долго еще стоял на месте, ковырял каблуком твердую глинистую землю дороги, улыбался, не размыкая губ. Потом легко зашагал к дому.

 

4. ДЕНЬ ЗА ДНЕМ

 К концу февраля стало тепло.

Трава не родилась в песке Джеты-Су, и цветы не родились, но воздух вдруг сделался легким и по-праздничному приятным. Симон не мог бы сказать с уверенностью, когда, в какой именно день это случилось. Просто однажды утром он вышел из дому и обнаружил, что наступила весна.

Он был рад весне. Он не задумывался над тем, что именно радует его в этой почти неощутимой смене погоды. Но шаг его стал пружинистей и шире.

Причин для радости у Симона, по сути дела, не было никаких. В школу его не взяли, и это — к собственному его изумлению — вызвало в нем горечь. А не так давно он школу не то что не любил — ненавидел. Но теперь его туда попросту не впустили — независимо от его желания, и это было оскорбительно, и ничего нельзя было с этим поделать. А он еще не успел свыкнуться с ситуациями, когда ничего нельзя поделать.

Ефим сказал: «Плевать, будь они прокляты! Обойдется без их ученья». А Мира понимала его состояние, утешала: «Ничего, сынок, доживем до осени — там поглядим. Может, возьмут...»

Погоревав день, Симон, не спросившись у матери, отправился на завод буровой дроби и поступил учеником строгальщика в тарный цех. В заводе этом, если разобраться, страна позарез не нуждалась: чугунной дробью, по слухам, и землю-то бурить давным-давно перестали. Но завод — в силу ли инерции или иных каких-либо никому не известных причин — продолжал производить буровую дробь согласно плану. В вагранках варился чугун, стекал струйкой на вращающиеся барабаны — отскакивали дробины.

На Симона, никогда прежде не бывавшего на заводах, производство буровой дроби большого впечатления не произвело. О просторе земли в тарном цехе также не могло быть и речи. Кроме того, деньги, положенные ученику строгальщика, могли устроить разве что нумизмата.

Строгального станка в тарном цехе не оказалось, поэтому Симона определили таскать чугунные болванки и грузить их на тележку. Симон таскал и грузил добросовестно и к обеденному перерыву отупел вконец. Пройдя в механический цех, он внимательно осмотрел строгальный станок, на котором ему, возможно, предстояло со временем работать. Станок не понравился Симону. Приди он поглядеть на него до начала смены — этого, может быть, и не произошло бы, — но теперь он устал и отупел. Станок не понравился ему, и он с некоторым даже облегчением решил, что свет не сошелся клином на заводе буровой дроби. Простор земли за заводским забором был достаточно широк, чтобы подыскать иное занятие, менее однообразное, нежели перетаскивание чугунных болванок.

Он все же дотерпел любопытства ради до первой получки и уволился, так же не спросив ни у кого совета, как и при поступлении. Выйдя за заводские ворота, он огляделся независимо. Нет, не для того ушел он с завода, чтобы прозябать, околачиваясь по улицам Джеты-Су. У него был в запасе план, прекрасный план, для осуществления которого ему нужен был решительный и надежный напарник. И если дело пойдет на лад, они оба будут обеспечены всем необходимым для жизни; мяса, во всяком случае, они смогут есть сколько им вздумается. А Симон вот уже много дней подряд мечтал о сочном, кровавом и, главное, большом куске мяса.

Напарников выбирать не приходилось, поэтому Симон остановился на Жене. Ефим не подходил — он и слушать бы не стал младшего брата. У Жени, правда, был недостаток — он носил очки с линзами в палец толщиной и, урони он свою оптику на землю в неподходящий момент, все дело оказалось бы под угрозой. А дело требовало подхода решительного и дерзкого. .

Выйдя за ворота, Симон уселся на лавочку, освещенную нежарким еще, желтым солнцем. Симону было тепло и покойно; ожидание не было для него томительным, время скользило мимо него, оно было ощутимо и приятно, как медленно бегущая вода. Он легко и свободно принял решение .— уволился, и теперь вот упивался этим своим поступком. Ему было очень хорошо.

Он ждал Женю. Когда закончилась смена и народ повалил из проходной, он поднялся и не спеша побрел к воротам. Женя должен был выйти одним из первых — он служил в бухгалтерии, не задерживался.

— Эй, Жень!

Женя остановился, снял очки и, подышав на линзы, тщательно протер их носовым платком.

— Вас, что, — отпустили раньше, что ли? — спросил Женя.

— Не важно! — сказал Симон. — Слушай, у меня к тебе дело одно есть. Только так: хочешь — скажи «хочу», нет — не надо. И все. Ладно?

— Ну, допустим.

— Так «хочу» или «не хочу»?

— Ну, допустим «хочу», — сказал Женя, ухмыляясь неизвестно чему.

— Хорошо... Только ты не смейся. Ты когда-нибудь резал кур?

— Нет, — сказал Женя удивленно. — Ты что это?

— А свиней?

— Ты что — того? — Женя оглядел Симона внимательно. — Не резал, конечно.

— Тогда вот, — продолжал Симон. — Казахи сами своих свиней не режут — грех, нельзя им. Тому, кто зарежет, они деньги дают и мяса три кило. Как?

— Как, как... — сказал Женя, щуря большие под очками глаза. — С ума ты, что ли сошел?

— Сошел, — согласно кивнул головой Симон. — Пускай сошел... А мяса ты где возьмешь?

— Но мы же не умеем, — сказал Женя. — И вообще — что за глупости!

— Не хочешь — не надо, — сказал Симон. — Так бы сразу и говорил...Сергею Васильевичу скажу — он кого хочешь зарежет. Может, и тебя на суп позовет. Пошли, что ли?

— А когда надо, — спросил Женя, прочистив горло, словно бы собирался запеть и волновался, — туда идти? Ну, резать...

— Сегодня... Слушай, Женька, ты только держать будешь. Я сам ее зарежу, вот увидишь. У Сергея Васильевича штык за верстаком валяется, острый. Три минуты — и все!

— А мама что скажет? — спросил Женя, колеблясь.

— А зачем ей говорить? Принесем мясо и деньги — тогда скажем.

— Нет, это все-таки авантюризм, — решил Женя. — Ну, ты-то еще — это понятно. А мне в эту историю ввязываться просто смешно... Нет! Мы все, слава Богу, работаем, на хлеб хватает...

— Я уволился, — оборвал Симон. — Я один пойду ее зарежу.

— Уволился? — Женя даже остановился. — Идиот! Вот идиот... Что же ты будешь делать?

— Пошли со мной, — теперь уже почти с отчаянием попросил Симон. — Мне же маме сказать надо. А так — мясо это... Тебе только держать!

— Ладно, — сказал Женя. — Такого старого дурака, как я, свет не видал.

Казаха, владельца свиньи, звали Карим. То был старый казах, видимо, нечистокровный: над верхней его губой помещались толстые пегие усы, расположенные строго горизонтально и аккуратно отъединенные от выбритых щек. Кончики усов были остры, словно обтесаны острым ножом — казах то и дело бережно пропускал их между послюнявленными пальцами.

— Я сам чушку не ем, — сказал казах, — касаться не могу, не имею права. Смотреть будем!

— Она может наброситься, — предостерег Женя, не желавший зрителей.

— Из окна будем, — успокоил казах. Он, видно, был любопытен, очень хотел посмотреть и ожидал от зрелища многого.

— Я раньше чушку не держал, — сказал казах. — Это первая...

Свинья — удивительно громоздкое и грязное животное — жила в тесной дощатой огородке в углу пустого просторного двора. Домовая стена с дверью и мелкими окнами замыкала четырехугольник двора, где жила помимо свиньи большая лохматая собака, прикованная длинной цепью к кольцу в стене дома, близ двери. Цепь позволяла собаке бегать почти по всему двору.

— Не укусит? — спросил Симон, покосившись на собаку.

— Э! — сказал казах. — Собака же... Не укусит, наверно.

— Ее бы покороче привязать... — сказал Женя.

— Э! — казах насмешливо пожал плечами. — Зачем привязать? Так скажи: «Кет!» — и все.

Услышав «кет!», собака поднялась на ноги и глухо зарычала. Хвост ее не был обрублен, прямо свешивался книзу, как у волка.

— Чай пить будем? — спросил казах. — Или потом?

— Да нет... — сказал Симон. — Потом.

— Ну, давай, — сказал казах и пошел в дом. Он плотно притворил за собой дверь, и мгновение спустя лицо его появилось в окне. Из других окон выглядывали домочадцы казаха.

Развернув газету, Симон достал из нее длинный штык с обмотанной изоляционной лентой рукояткой.

— Ну, чего, — сказал Симон. — Пошли, что ли... Они подошли к огородке. Свинья подняла голову и глядела на них белесыми бессмысленными глазами.

— Большая, черт... — сказал Симон. — Ты, значит, держи.

— Подожди, — сказал Женя, снял очки и, подышав на линзы, протер их тщательно и не спеша. — Может, дать ей чего-нибудь пожевать? За что держать-то...

— Да ладно! — сказал Симон, с усилием сводя челюсти, потому что зубы его стали вдруг мелко постукивать. — Казах смотрит, гад. Тоже, цирк!

Он откинул крючок с калитки, ведущей в огородку, но внутрь войти не успел: свинья снарядом рванулась во двор, и Женя, оказавшийся на ее пути, был брошен на землю. Поднявшись, он зачем-то начал чистить штаны ладонью.

Собака, присев на задние лапы и помедлив самую малость, ринулась на свинью. Свинья, ожидавшая, видно, нападения, подставила плечо, и собака ударилась о него, как о стену.

— Кет, шайтан! — кричал казах в окошко и размахивал руками, но во двор не выходил. — Кет!

Собака, изловчившись, вгрызлась свинье в ухо мертвой хваткой. Визжа, свинья побежала по двору и потащила за собой собаку. Собака болталась на свинье как мешок. Гремела цепь.

Женя смеялся. Он опять снял очки, протирал их и смеялся. Руки его сильно дрожали.

Когда свинья, волоча свою ношу, бежала мимо Симона, он быстро шагнул вперед, коротко, без замаха воткнул штык в грязный свиной бок и сразу выдернул. Свинья остановилась как вкопанная и тряхнула головой с такой силой, что собака отлетела к стене дома.

— Э! — неодобрительно сказал казах, убирая локти с подоконника и закрывая окно. Он продолжал что-то говорить, но ничего не было слышно сквозь стекла, да и говорил он, надо думать, по-казахски.

Свинья бросилась на Симона, но тот отскочил, выставив руку со штыком. Острие штыка скользнуло по коже свиньи примерно на уровне лопатки, оставив царапину. Теперь перед ней был Женя, — прямо перед ней, у забора. Мокрое место от него могло остаться, вот что.

Он прыгнул, когда, казалось, — было уже поздно. Свинья с глухим стуком врезалась головой в забор и упала. Казах рывком распахнул окно и высунулся по пояс. Зажав очки в левой руке, Женя, прижавшись к свиной огородке, нащупывал калитку.

Дернувшись несколько раз, свинья поднялась на ноги и потрусила к своей огородке. Удар головой о забор, видно, не прошел для нее даром. Беззлобно отпихнув Женю, за­мешкавшегося в калитке, она протиснулась в загон.

Казах захохотал, закашлялся. Он хохотал и кашлял, свесившись за подоконник. Усы его пришли в беспорядок и растрепались. Гремя цепью, собака вдруг бросилась к огородке. Шерсть на ее загривке подрагивала. Спасаясь от собаки, Женя проскользнул в загон и захлопнул калитку.

Казах хохотал и кашлял. Теперь он совсем высунул руки в окно и, лежа на подоконнике, сильно шлепал ладонями по стене.

Симон не бежал через двор — шел. Он шел быстро и прямо, как солдат на параде. Штык он держал острием вперед, прижав руку к бедру. Дойдя до огородки, он с размаху ударил собаку ногой и вошел в калитку.

Женя уже надел очки и теперь, вжавшись в угол, неотрывно смотрел на свинью, словно гипнотизировал ее. Свинья стояла у противоположной стены, и непонятно было, что она собирается сделать: то ли броситься на Женю, то ли броситься на собаку, с лаем и рычанием рвущуюся в загон, то ли вовсе лечь на пропитанную мочой и помоями скользкую землю. Ноги держали свинью не очень хорошо.

Не останавливаясь, Симон шагнул через тесный загон к тупо глядевшей свинье, отвел руку за спину для замаха, вогнал штык по самую рукоятку, выдернул и, навалившись, еще раз вогнал. Свинья рванулась, сбила Симона; он сел на грязную землю, не выпуская торчавшей из свиньи рукоятки штыка. Женя наконец отлип от своего угла и, шагнув, схватил свинью за уши и повис животом на ее голове. Тогда Симон потянул штык и ударил еще несколько раз вслепую, прижимая к стене все более послушную и тяжелеющую после каждого удара тушу.

Крови вылилось из свиньи много куда больше, во всяком случае, чем предполагал Симон, в последний раз выдергивая свой штык. От напряжения рука Симона затекла в согнутом положении и теперь разгибалась с болью. Не выпуская штык, он разгибал ее и сгибал и все глядел на мертвую свинью, валявшуюся в грязи и крови на боку, с открытыми глазами. Потом через силу развел сжатые в кулак пальцы и выпустил штык, и тогда дело с разгибаньем и сгибаньем пошло лучше: Он вдруг почувствовал внутри себя мертвую пустоту, и все для него стало далеким и безразличным и не имеющим к нему никакого отношения. Мертвая пустота внутри него оказалась такой тяжелой, что у него подгибались ноги — она тянула его вниз, на землю, и он подумал о.том, что хорошо бы сейчас сесть на этот грязный холм в углу грязного вонючего загона, прислониться спиной к стене и заснуть. Он очень хотел спать, и глаза его не различали отдельных предметов внутри загона. И штык, валяющийся в грязи, и туша свиньи у стены, и сама стена, и приоткрытая калитка в огородке — все это представлялось ему размытой картинкой, которой рисовальщик не сумел придать и намека на перспективу. Все в ней было плоско, скучно и безобразно.

— Ай, молодец! — сказал казах, входя в катитку. — Чай будем?

— Чай пить пойдем? — повторил Женя, потому что Симон ничего не сказал и не повернулся к казаху.

— Не хочется, — сказал Симон. — Может, домой?

— А потрошить когда? — с большим удивлением воскликнул казах.

— Потрошить тоже надо? — вяло спросил Симон.

— Ой-бой! — укорил казах. — Я, что ли, потрошить буду?

— Ну, это мы живо, — сказал Женя. — Чего там...

Собака, натянув цепь, хватала ртом кровавую грязь, а потом, словно бы обжегшись, трясла головой и выбрасывала.

Они пришли домой вечером — Ефим давно вернулся, и Мира беспокоилась, что их все нет. Войдя в комнату, Симон молча положил на стол большой газетный пакет.

— Что это? — спросила Мира, удивляясь многозначительному молчанию сына. Женя тоже молчал, улыбался несколько смущённо.

— Погляди! — морща лоб и пожимая плечами, предложил Симон.

Мира подошла, положила руку на пакет. Симон смотрел в сторону, словно бы все происходящее вовсе его не касалось.

— Мясо... — молвила Мира, развернув бумагу. — Где вы взяли?

— Хорошее мясо? — уточнил Симон, искоса глядя на содержимое пакета.

— Мясо хорошее, — сказала Мира. — Да объясните же, наконец!

Ефим молча поднялся со своей раскладушки и, подойдя к столу, внимательно осмотрел мясо.

— На заводе давали? — спросил Ефим с сомнением.

— Понимаете, тетя Мира, — сказал Женя, улыбаясь смущенно, но также и победно, — мы с Симоном решили подработать. Свинью зарезали.

— Как зарезали? — не поняла Мира. — Какую свинью?

— Какую, какую, — протянул Симон. — Обыкновенную... Казахи сами не могут — вот мы и пошли.

Ефим, взглянув на брата, взял со стола пакет и несколько раз подбросил его на ладони.

— Зарезали свинью... — сказала Мира, опускаясь на табуретку. — Но вы же не умеете.

— Я пойду зажгу керосинку, — сказал Ефим. — Картошка есть в этом доме?

Разговоры о том, какие молодцы Симон с Женей, закончились, как только жаркое поспело и было подано к столу. Ели молча и жадно: мяса не видели с самого приезда.

— Я ушел с завода, — сказал Симон посреди молчания. Мира перестала есть и положила вилку.

— Мы должны работать, сынок, — сказала Мира. — Ты же сам понимаешь... Как же ты мог — не спросил, не посоветовался!

— Что ты собираешься делать? — Ефим жевал над тарелкой, подбирая подливку хлебной коркой. — Свинья — это хорошо. Только нерегулярно.

— Боже мой, мальчики, — сказала Мира. — Пропади пропадом это мясо, только не надо больше. Это ужасно!

— Погоди, мать, — Ефим, дожевывая, подмигнул брату. — Помнишь, когда он записался в конно-спортивную школу, ты сказала, что верховая езда — это не занятие для еврейского мальчика. Помнишь?

Мира вспомнила, улыбнулась грустно. Сокольническая конно-спортивная школа? Когда ж это было, в каком таком времени?.. Впрочем, в глубине души она непоколебимо была убеждена в том, что для еврейского мальчика лучше учиться играть на скрипке, чем осваивать верховую езду. В Мире -хоть она родилась и не в Одессе, а в Екатеринославе — тради­ции были крепки. Конечно, еврейский мальчик должен учиться играть на скрипке. Что это за родители такие, если они не учат ребенка музыке? Учили и Симона, да он оказался напрочь лишенным музыкального слуха и к тому же заявил педагогу, что играть стоя отказывается. От музыкальных занятий спас Симона отец, которому, отвечая на его прямой вопрос, педагог заявил, что Ойстраха из младшего Ашкенази не получится.

— Так вот, — продолжал Ефим. — Резать свиней — это тоже, конечно, не предел. Ты уже взрослый парень, — Ефим смотрел на брата без улыбки, — в школу тебя не берут, с завода ты ушел. Ну, свинью зарезал. Хорошо... Но что ты собираешься делать дальше?

— Может, он мне будет помогать? — предложила Мира. — По дому...

— Да ты что, — усмехнулся Ефим. — Я ведь говорю серьезно.

— Дайте мне два дня, — сказал Симон, морща лоб и потирая его сведенными пальцами рук. — Нет, один. Я завтра точно узнаю и скажу.

— У нас в плановом отделе можно что-нибудь найти, — сказал Женя. — Начальник ко мне чудесно относится.

— Ну нет, — Симон резко опустил ладонь на столешницу. — Да лучше я...

— Завтра скажешь, что лучше, — сказал Ефим. — Мам, дай чайку!

Мира поднялась из-за стола и вышла в коридор. Там, на низкой скамейке, стояла керосинка, подаренная Ашкенази маленькой, кукольной старушкой Ханой Исаковной.

Хана Исаковна появилась назавтра после того, как Ашкенази были выгружены из вагона на станции Джеты-Су и поселились в доме Утюговых. Она появилась под вечер, неся керосинку в синей дырчатой авоське. Авоська была старая и растянутая, и керосинка почти тащилась по земле. В левой руке Хана Исаковна держала что-то, тщательно упакованное в газету, аккуратно обвязанное бечевкой, похожее на плоскую чашу базарных весов.

— К вам пришла тут, — сказала Марья Петровна, пропустив Хану Исаковну в комнату Ашкенази и остановившись на пороге. — «Которые из Москвы, говорит, евреи, у вас, мол, остановились?» Она вот и спрашивала...

Марья Петровна отступила, мягко притворив за собой дверь, а Хана Исаковна осталась стоять посреди комнаты. Нагнув повязанную толстым вытертым платком голову, она, улыбаясь невесело и потому вдвойне добро, разглядывала хозяев сквозь удивительно ветхие, связанные в нескольких местах веревочками круглые очки. Словно бы из обломков птичьих косточек были собраны эти очки.

Ашкенази глядели на гостью настороженно и с удивлением.

— Здравствуйте, — сказала Хана Исаковна. — А мне сказали — приехали московские евреи. Что, уже начали вывозить? Я вам принесла керосинку и тортик, вот, — и гостья подняла руку с газетным свертком. — А я ведь из Шанхая, мой муж был бухгалтер, он служил на КВЖД. Какой у нас был дом!

И Хана Исаковна, собрав губы в щепотку, еще раз обвела взглядом жилище Ашкенази.

Жилище это, приведенное кое-как в порядок стараниями Миры, оставляло все же желать лучшего. Развесистый фикус, занимавший треть комнатной кубатуры, был, к неодобрению Марьи Петровны, вынесен в хозяйскую светелку. На месте фикусной кадки стояла теперь раскладушка старухи Гиты, похожая на козлы. Гита не разрешала складывать ее на день и, доказывая целесообразность своего решения, то и дело укладывалась. Она делала это, вздыхая и кряхтя нарочито громко, не реже одного раза в час. Ее часы в деревянном обшарпанном корпусе отбивали минуты, стоя на полу под изголовьем раскладушки. Ефим спал на полу, Женя — на узком клеенчатом диване с высочайшей спинкой ~ «гостевом», как его называла Марья Петровна. Мире принадлежала кровать с никелированными шариками и нанками, — пирамида подушечек с нее была перенесена в хозяйскую комнату вслед за фикусом. Симону же отвели низкий плоский сундук, привезенный из Москвы. Он был хоть и широк, но кургуз, и никто, кроме Симона, на нем не мог уместиться. По ночам спящие покрывали почти всю площадь комнаты, и неиспользованным оставался только обширный комод — затейливое творение Сергея Васильевича. Ефим попробовал было спать на этом самом комоде, но комод был очень высок, и находиться на нем было страшно. Ефим предпочел спать на полу.

Убедить хозяев убрать комод не удалось. Сергей Васильевич трудился над его сооружением не один месяц, и только «зала» могла служить ему достойным вместилищем. Комод, надежно сработанный из дубовых досок и покрытый моренкой, включал в себя множество ящиков и ящичков, размещенных в самых неожиданных местах. Самые большие ящики снабжены были дверными ручками, на. ящиках поменьше красовались выточенные на токарном станке приспособления, напоминавшие аккуратные горки кала. В гигантском комоде уместилось почти все имущество Ашке-нази. Симон выпросил у матери небольшой персональный ящик с висячим замочком. Под замок помещена была почтовая открытка, полученная когда-то Симоном от отца, фотография няни, два тома «Иудейской войны» Фейхтвангера и святыня, которую Симон не показывал никому, — засушенный лютик из окрестностей кибуца «Кириат-шалом». Лютик, полученный в подарок от отца, хранился в бумажном конверте с целлофановым окошечком.

Осмотрев комнату, Хана Исаковна, не сняв пальто, опустилась на стул и вдруг заплакала. Губы ее чуть подрагивали, слезы отвесно падали из глаз, не скатываясь по низко наклоненному лицу. По знаку матери Симон вышел в переднюю и вернулся с чашкой воды для гостьи.

— Ничего, — сказала Хана Исаковна, отпив из чашки. — Ничего... Мой муж был бухгалтер на КВЖД, его расстреляли кеменисты. А я сама сидела десять лет в Сибири, а потом меня прислали сюда. Какой у нас был дом в Шанхае! Шесть комнат, и в каждой по большому фикусу, и четыре собственных китайца: прачка, повар, садовник, а один просто-таки ничего не делал, только получал жалованье. Моего мужа все так уважали!

В Джеты-Су Хана Исаковна стирала и убирала в домах местного начальства и так кормилась. Денег она не знала, но зато и голода тоже.

— Я поставлю чай, — сказала Мира. — Вы у нас здесь первая гостья.

Старуха Гита свесила ноги со своей раскладушки и уселась, кряхтя. Она разглядывала Хану Исаковну внимательно, словно бы увидела ее только-только.

— Скажите... — сказала Гита, — э... вы не знаете, или кто-нибудь сдает здесь отдельную комнату с мебелью?

— С мебелью? — доброжелательно переспросила Хана Исаковна. — А с какой именно мебелью?

— Интересно! — воскликнула Гита. — Это я вас спрашиваю, с какой мебелью!.. Шкафчик, кроватка.

— Один чеченец сдает, — сказала Хана Исаковна, подумав. — Они чистые. Топчан у него там есть...

— Что это есть — топчан? — перебила Гита, немного подавшись вперед.

— Топчан — это кроватка! — пояснила Хана Исаковна. — Столик у них есть — он им не нужен, стоит во дворе.

— Стоит во дворе и мочится на дождь! — критически заметила Гита. — Я поставлю на него мои часы, у меня есть точные часы.

— А вы тоже снимаете? — спросила Мира, чтобы отвлечь гостью от Гиты.

— Ну, конечно, — сказала Хана Исаковна. — С этими гоями так трудно. Мы живем с Рахиль Львовной, она защитница. Вы ее не знаете? Боже мой, что это такое я говорю! Ну, конечно, вы ее не знаете! Замечательная женщина. Она сейчас как раз поехала в Карсак-пай, и вы знаете на чем? На верблюде! Она ведь защитница. Там один гой откусил у другого гоя ухо, или нос, или бог его знает что. И как вам это нравится — она села на верблюда и поехала защищать!

— Откусил ухо? — напряженным голосом спросила Гита. — Он что — сумасшедший? Он тоже чеченец?

— Нет, что вы! — успокоила Гиту Хана Исаковна. – Он не чеченец, он просто гой... Нас здесь две еврейки, вот мы и живем вместе с Рахиль Львовной. А теперь вот вы приехали, и я как узнана — сразу к вам.

Мира, принеся чайник, ставила чашки на стол.

— Давайте, я пальто ваше повешу, — сказал Симон Хане Исаковне, по-прежнему державшей в руках керосинку и газетный пакет с тортом. Нежданная гостья понравилась Симону — с ней, видно, можно было поговорить обо всем понемногу, и потом она жила когда-то в Шанхае, и потом ее мужа расстреляли коммунисты... А главное, она была своя, еврейка. Здесь, в Джеты-Су, этот факт приобретал для Симона особую окраску: он воспринимал старую еврейку-домработницу Хану Исаковну как безусловную единомышленницу, почти как родственницу.

Он хотел спросить, были ли у ее собственных китайцев косички, но потом раздумал и промолчат.

— А как здесь относятся к евреям? — спросила Мира, наливая чай. — Вы же здесь давно...

— А где хорошо относятся к евреям? — разворачивая торт, Хана Исаковна высоко пожала плечами. — Вы знаете, где? Я вам скажу: в Шанхае тоже не было хорошо.

— Тогда поедем в Тель-Авив, — усмехнулся Ефим.

— Где это — Тель-Авив? — Хана Исаковна перестала шуршать газетой и повернулась к Ефиму. Хорошая женщина Хана Исаковна, только темная. — И вы думаете, там хорошо?

— Да, там хорошо, — сказал Ефим. — Тель-Авив — это Израиль.

— Ша! — подняв руки, воскликнула Хана Исаковна. — Будем говорить шепотом!

Ефим подмигнул Симону и придвинул к себе чашку.

— У нас здесь нет телефона, — сказал Ефим. — Подслушивать некому.

— И все-таки тихо! — понизив голос, сказала Хана Исаковна. — Зачем нам еще сидеть, вы не знаете?

— Мне не надо в Тейль-Авив, — категорически заявила Гита со своей раскладушки. — И что я там буду делать, в Тейль-Авиве?

— Вас туда никто и не зовет! — прошипел Симон. — Там работать надо, там...

— Сима! — одернула Мира. — Прекрати!

— В Москве мы боялись, — сказал Ефим, постукивая пальцами по столу. — Здесь мы боимся. Только в тюрьме можно позволить себе не бояться... Там воевать надо, — сбивчиво продолжал Симон. — Там таким старикам делать нечего — сидите здесь. Хватит, поторговали! Я, например, евреев, которые торгуют, ненавижу! .

— Твоя бабушка Хая торговала селедкой, — укоризненно заметила Гита.

— Тогда не было Израиля, — сказал Симон злобно. — А теперь, слава Богу, есть. И если мы будем работать и воевать...

— Кто «мы»? — перебила Гита, кривя лицо.

— Мы! — выкрикнул Симон. — Евреи!

— Ну, теперь хватит, — заключил Ефим. — Насчет евреев мы уже выяснили... Скажите, Хана Исаковна, чем здесь может заняться такой ученый еврей, как я, — если не торговать и не воровать.

— Он кончил университет, — вставила Мира.

— А я экономический, — сказал Женя.

— Так вы бухгалтер? — с надеждой спросила Хана Исаковна.

— Плановик, — поправил Женя. — Но это, в общем, одно и то же.

— Вам надо идти на завод, дети, — сказала Хана Исаковна,-освободив наконец торт от газеты. Торт оказался пирогом, присыпанным толченым сахаром. — Директор завода — золотой человек. Он вас кем-нибудь устроит.

Сидели допоздна — пока старуха Гита не начала демонстративно укладываться спать на свою раскладушку. Шепотом решено было договориться с чеченами и завтра же перевести Гиту на новую квартиру.

 

Ссылка имела для Симона преимущества как перед вольной жизнью, так и перед лагерем и тюрьмой. В тюрьме или в лагере было куда хуже, чем в Джеты-Су — вот и все. А вольная жизнь была столь далека и недостижима, словно бы ее и вовсе не существовало. Свободным людям Симон не завидовал, как не завидовал бы, скажем, инопланетникам: такая зависть не имела бы под собой никакой почвы и была бы по этой причине просто проявлением ограниченности. А Симон рос реалистом, хотя отчета себе покамест в этом не отдавал. Более того, скажи ему кто-нибудь, что он реалист, — он, наверно, обиделся бы. Во всяком случае, возвращение домой, в Израиль, ассоциировалось для него скорее как переход через какую-то абстрактную пустыню с приглаженными барханами, нежели с получением виз и воздушным перелетом. Возвращение было для него, во всяком случае, актом эмоциональным — ВОЗВРАЩЕНИЕМ. При мысли о том, что ему придется когда-нибудь обсуждать с посторонними людьми детали этого ВОЗВРАЩЕНИЯ, его охватывал ужас, почти суеверный. Замерять мечту циркулем и линейной представлялось ему кощунственным. Жить в ссылке, в Джеты-Су, нравилось ему больше, чем в Москве. По молодости лет он не успел еще вкусить радости свободного бродяжничества, и тот факт, что ему, Симону Аш-кенази, запрещено более чем на пять километров удаляться от места ссылки, никак на него не подействовал. Даже и то, что нарушение запрета обернется двадцатью годами каторги — а это черным по белому было написано в удостоверении взамен паспорта, — он воспринял как формальную, пустую угрозу.

Он считал, что из вагона ЗАК на землю Джеты-Су он вышел свободным — или почти свободным — от семейных пут человеком. И действительно, его зависимость от семьи была нарушена непоправимо. То, что он, мальчик, повидал в тюремном вагоне и в пересылке, давало ему моральный перевес перед взрослыми — и Мира говорила с ним мягко и заискивающе, словно бы была в чем-то неистребимо виновата перед младшим сыном. Симон этим самым своим моральным перевесом хотя и не пользовался — но снисходительно о нем не забывал. А тот факт, что он, Симон, худо-бедно зарабатывает себе на жизнь, способствовал выработке суждений не всегда верных, но зато откровенно непререкаемых. Тех, кто пытался сбить его с выбранной позиции — будь то мать или вовсе посторонний человек, — он выслушивал терпеливо и с большим безразличием. Вспыльчивость — ни показная, ни естественная — не проявлялась во вдруг отвердевшем характере Симона. Он исподволь ценил в себе это качество, полагая, что самое главное в жизни — научиться владеть и управлять собой. А вспыльчивость, по его разумению, никак не вязалась с аким трезвым ремеслом.

Итак, Симон получил возможность принимать самостоятельные решения. Назавтра после памятного убийства свиньи он бродил по Джеты-Су, смутно надеясь повстречать Калу, чечена. Он был уверен, что именно Калу сможет дать ему добрый и дельный совет по поводу дела, которым ему следовало бы заняться ради пропитания и независимости. Чечена, расправившегося с теми греками, что бросали в них камни, Симон вспоминал часто и, не видя его, все больше проникался к нему приязнью и восхищением.

Чечена, однако, он не повстречал и вернулся домой часам к двум, к обеду.

Ефим пришел в половине третьего. Он вошел в комнату стремительно и легко, как бы не касаясь пола. На лице его застряла дурацкая улыбка.

— Что?! — вскрикнула Мира, глядя на своего старшего сына. — Что случилось?!

— Сталин сдох! — неровным голосом сказал Ефим. — Слышите, сдох Сталин!

 

5. 6-ое МАРТА

 Больше всего на свете майор госбезопасности Ахмет Жаманов любил бешбармак. Он любил не только само вареное мясо, перемешанное с лапшой, но весь процесс, включающий в себя подготовку, приготовление и, наконец, поедание бешбармака. Особо отмечал майор игру в «дурака с документом» во время предварительной варки печени и курдюка, а также заключительное «омень» и вытирание жирных рук о полотенце, о голенища сапог или — в случае особого опьянения и простодушного ухарства — о собственные волосы.

Не без оснований, а по чести и справедливости считался майор Ахмет Жаманов лучшим специалистом и знатоком беш-бармачной процедуры во всем Джеты-Су. По насыщенности бульона он с большой точностью определял готовность баранины, и даже почтенные старики удовлетворенно покачивали бородами, когда майор, объев мясо с головы и смачно посасывая глаз, умелым ударом кинжала раскраивал бараний череп. Не только служебное положение, но и красота действий за достархоном обеспечивали майору высшую честь — вареную баранью голову — в любой компании.

Несмотря на свой малый рост, майор Жаманов был могучим едоком и грозным выпивохой. Он знал эти свои качества и гордился ими вполне обоснованно. Объясняя способность своего брюха к почти безграничному растяжению, Жаманов ссылался на древние традиции рода и поминал добрым словом удалых предков-кочевников.

Одним словом, майор Жаманов был человеком простым, общительным и, как всякий здоровый обжора, веселым. Простота майора вызывала у окружающих тревожное восхищение — как, скажем, половой орган осла, глядя на который только и возможно развести руками и произнести совершенно бессмысленное в такой ситуации «н-да-а!..». Благодаря своей бесподобной простоте, майор госбезопасности Жаманов всех без исключения ссыльных, отданных под его руку и начало, людьми не считал. Он не воспринимал их в отдельности, в отъединенное™ друг от друга, видя в них дрессированное целое, прирученное, но подспудно все же враждебное. Разговаривая по долгу службы со своими подопечными, майор Жаманов громко и грозно выкрикивал самые обиходные слова и, хмуря брови, устрашающе вращал глазами. Ссыльные же люди побаивались крикливого майора разве что отчасти. Они, конечно, ни на минуту не забывали о том, что крикливый заместитель начальника РО МГБ без всякого для себя напряжения может запереть их в КПЗ или упечь куда подальше. Но, поскольку дальше криков, ругательств и сверканья глазами дело покамест не заходило, ссыльные весь свой страх и трепет пораженных неволей людей относили к молчаливому как змея начальнику майора Жаманова подполковнику Габидулину. Тому даже прозвище боялись придумать — в то время как Жаманов почти во всех без исключения кибитках Джеты-Су назывался не иначе как «зубан». Этой необидной кличкой майор был обязан одному из своих верхних зубов, росшему вопреки всем законам естества не вертикально вниз, но строго по горизонтали. Выпирая из десны сантиметра на два с половиной, этот плоский, но одновременно и клыкастый зуб оттопыривал и держал на себе верхнюю губу, не давая ей возможности опуститься и сомкнуться с нижней. Чайник хотелось повесить на этот выдающийся зуб, вот что.

Ни зуб, ни кличка не мешали майору Ахмету Жаманову жить и наслаждаться жизнью в подвластном ему поселке Джеты-Су. То, что происходило в гигантской стране, начинавшейся сразу за границами поселка, не интересовало майора. Он, однако, в этом никому не признавался и ежеут-ренне, демонстративно шевеля нижней полноценной губой, изучал передовую статью газеты «Правда». В час изучения передовицы домочадцы майора — жена его Пива и многочисленные дети — двигались по дому бесшумно и близко к хозяину не подходили.

Утром, шестого марта Жаманов пробудился тяжело — накануне был устроен торжественный той по случаю обрезания пятого сына, и майор жестоко напился. Откладывать далее обрезание и той было никак нельзя, и все же Жаманов согласился на торжественную процедуру не без колебаний: Сталин хворал, пьянка, не дай Бог, могла быть неправильно ис­толкована. Под нажимом родни майор, наконец, сдался. Во избежание неприятностей новообрезанному решено было дать дополнительное имя Сталэмор, что означало «Сталин, Ле­нин, Энгельс, Маркс, Октябрьская Революция».

Выпив ради борьбы с похмельем стопку водки, Жаманов углубился в изучение передовицы «Правды» от четвертого марта — свежие газеты приходили и Джеты-Су на третий день. Читая о необходимости усиления бдительности в борьбе с классовыми врагами, майор с раздражением прислушивался к разнотонному храпу — человек двадцать родни, съехавшейся на той из окрестной степи, спали в комнатах и коридорах вместительной жамановской кибитки. На дворе противно стонали верблюды гостей... Майор положительно не мог, был не в состоянии сосредоточиться на передовой статье, и это расстраивало его. Отложив газету, он придвинул к себе стопку и потянулся за бутылкой.

На Пиву, вошедшую без стука и остановившуюся в дверях, он взглянул злобно.

— Чего, — без вопроса обронил Жаманов, опуская на кошму налитую уже стопку.

— Из комендатуры к тебе, — сказала Пива шепотом. -Мергенов.

— Ну, давай, — сказал майор, быстро выпил и отодвинул посуду.

Сержант Мергенов вошел. В руках он держал распечатанный телеграфный бланк.

— Евреям телеграмма пришла, — доложил сержант. — Поджигательного смысла.

Жаманов развернул бланк, прочитал:

— «Джеты-Су Казахской, Казахская 46, Ашкенази. Поздравляем праздником надеемся лучшее будущее тчк обнимаем родные».

Телеграмма была отправлена из Москвы и датирована четвертым марта.

— Ну и что? — недовольно спросил Жаманов и, брезгливо разжав пальцы, выпустил телеграмму. Листок упал на «Правду», Жаманов щелчком сбросил его на кошму.

— Поздравляют, товарищ майор, — вкрадчиво доложил сержант.

— Ну и что! — повторил Жаманов, морщась. У него сильно болела голова.

— Сегодня — поздравлять... — замялся Мергенов, переступая ногами.

Жаманов сухо прокашлялся и поднялся с кошмы.

— Конечно! — сказал Жаманов раздельно. А потом тише, почти шепотом. — Что такое?!

— Вы что — не знаете? — также шепотом сказал Мергенов. — Ведь товарищ Сталин... — сержант умолк и, не глядя на Жаманова, медленно пошевелил пальцами рук.

— Пива! — взревел Жаманов. — Вон отсюда!.. Говори! — придвинувшись к сержанту, прошептал ему в ухо Жаманов. — Что?! Приказываю...

— Товарищ Иосиф Виссарионович Сталин, — едва слышно доложил сержант, — сегодня ночью...

— Ну?!

— Умер...

Резким толчком ладонями майор вытолкнул Мергенова за порог комнаты и захлопнул дверь. Потом он опустился на кошму, нащупал бутылку и, не обнаружив в поле зрения откатившуюся стопку, потянул из горла. Горлышко бутылки стучало о зубы Жаманова, водка текла по подбородку и заливалась за ворот белой нательной рубахи. Допив, майор с размаху швырнул бутылку в стену. Бутылка лопнула, коротко прозвенели осколки.

Храп более не раздавался — потревоженные степные гости сгрудились за дверями и о чем-то шептались. Спустя малое время дверь чуть приотворилась и в зазор проскользнула Пива. Сев у порога на пол, она смотрела на своего мужа.

— Что теперь делать, Ахмет?

— Это жиды его... — сказал Жаманов, немного подумав. — Ясно, жиды. Врачи жидовские. Пишут же — убийцы в белых халатах...

Пива смотрела на мужа вопросительно, ждала.

— Ты вот что, — кругло пожав плечами, решил, наконец, Жаманов. — Ворота запри — нет меня ни для кого, и окна все завесь. Скажи там — пускай режут барана. Не моего — того, что вчера дед привез. Зови всех, пить будем! Эй, вы! — крикнул он за дверь. — Чего сидите! Отца нашего убили! Плачь, сука! — Он дотянулся до жены, сгреб ее за платье, бросил на пол. Потом повалился на кошму, вдавил лицо в войлок, завыл.

На дворе, облегченно переговариваясь после коридорной тесноты и шушуканья, степные гости вязали ноги упирающемуся барану.

 

Ефим появился на свет ровно двадцать два года назад, 6 марта 1931 года. Дойди нынче, 6 марта 1953, поздравительная телеграмма до Ашкенази, она наделала бы немалый переполох в семье. Но майору Жаманову было не до телеграммы — и слава Богу. После сообщения Ефима никто уже не вспоминал о его дне рождения. Ашкенази — уже в который раз — включив репродуктор на малую мощность, вслушивались в торжественно-утробный, отдающий сырым холодом морга голос Левитана. Итак, это правда: он сдох, ОН -царь, бог, генералиссимус, отец народов, друг детей, корифей науки. Он где-то валялся сейчас•— застывший и холодный, как всякая падаль — валялся в одном из своих подмосковных дворцов, или в Кремле, или в потайной роскошной дуборезке, из бронзы и мрамора, где из него делали чучело в назидание современникам и потомкам. А двести миллионов дрессированных современников не ведали, где валяется их издохший дрессировщик, который — к великому ужасу зверинца — вдруг взял да и утратил возможность стрелять, пытать, сажать за решетку. Двести миллионов современников выли от животного страха и полной потерянности, вжимаясь ушами в раструбы репродукторов, включенных на малую мощность. Потому что слушать громко произнесенное «УМЕР СТАЛИН» у них не хватало отваги.

Ашкенази не выли и не плакали. Молча сидели они в своей комнате и раздумывали — каждый по-разному, по-своему — над тем, что судьба их внезапно, без всякого ускорения повернулась на один оборот и что, надеясь без особых на то причин на улучшение, рассчитывать следует все же на худшее: на заключение в лагерь или в тюрьму, на погром, на уничтожение.

Сидя на своем сундуке и глядя на согнутые, понурые спины старших, Симон улыбался, прикрывая низ лица ладонью. В предвкушении неизбежных перемен он испытывал необыкновенный прилив энергии. Он не ведал, как и куда вот сейчас, немедленно применить ее — и поэтому почти дрожал от сдерживаемого напряжения. Он был возбужден до крайности и испытывал к Сталину что-то вроде снисходительной благодарности — за то, что тот своей смертью дал ему почувствовать это прекрасное, великолепное возбуждение. Время от времени он довольно отчетливо представлял себе такую картину: мертвый Сталин лежит в богатом деревянном яшике, а у его изголовья стоит Симонов сосед по нарам, Дубленый, и, негромко отбивая такт квадратными коричневыми ладонями, поет:

Ах, огурчики,
    Помидорчики
    Сталин Кирова убил 
    В коридорчике.

В картине этой фигурировал и сам Симон. Он появлялся в дверях зала с мерцающими белыми колоннами, но к гробу близко не подходил, а только заговорщицки подмаргивал распевающему Дубленому. От картины к картине композиция и сюжет несколько менялись. Гроб помещался на красный, обтянутый рытым бархатом помост, Дубленый стоял то справа, то слева от покойника, а однажды невесть откуда появился Калинин, в залосненном черном костюме, маленький, с постным лицом и серебряной бородой клином. Наставив тугое ухо, Калинин с печальным доверием слушал песню Дубленого.

Произвольные эти картины были прерваны тихим, царапающим стуком в дверь.

— Да, — приглушенным голосом произнесла Мира. — Войдите!

Вошла, более чем обычно горбясь, Хана Исаковна. За ней вошла, придерживая открытую дверь рукой, защитница Рахиль Львовна. Затем порожец переступил малого роста мужчина с массивными, тяжелыми плечами. Короткая кожаная куртка обтягивала округлое туловище здоровяка.

— Он тоже наш, — сообщила Хана Исаковна, — еврей. Это Александр Александрович Трояновский. Так что вы не бойтесь — все свои.

Сан Саныч Трояновский, давний приятель Рахили Львовны, был вольный, начальник геологоразведочной группы. Эта самая группа вот уже несколько лет подряд с весны по осень вела изыскания в окрестностях Джеты-Су.

Сан Саныч приехал накануне, ночным поездом.

Все эти сведения, наверняка заинтересовавшие бы Ашкенази вчера или третьего дня, нынче оставили их почти безучастными. Молчаливо, доброжелательно глядели они на пришедших.

— Что теперь с нами будет? — спросила, наконец, Хана Исаковна.

Ей не ответили.

В удобном, нетяготящем молчании Сан Саныч извлек из глубинных недр своей куртки две бутылки коньяка. Присев на корточки, он сильно, но бережно ударил ободком донца о пол, а потом таким же образом откупорил вторую бутылку. Пробки с одного удара выскакивали почти целиком и задерживались в горлышке только оттого, что Сан Саныч придерживал их большим пальцем правой руки.

Откупорив, Сан Саныч поставил бутылки на край стола и, ступая мягко, словно бы не желая нарушить значительную и важную тишину комнаты, отошел к стене.

На манипуляции Сан Саныча смотрели без особого любопытства, но с удивлением. Смотрели, настоятельно ожидая каких-либо слов или продолжения действий.

Сан Саныч, так же мягко вернувшись к столу, опустил ладони на горлышки бутылок.

— Я ведь тоже москвич, — сказал Сан Саныч и улыбнулся.

Симон со своего сундука с удовольствием наблюдал, как улыбаются щеки плечистого геолога, его мужественно гофрированный морщинами лоб с высокими пролысинами, его круглый, мясистый, надежно пристегнутый к лицу подбородок. А глаза — отдельно от лица, сами по себе — улыбались и раньше. И Симон понял это только теперь, когда щеки, губы, подбородок Сан Саныча пришли в приветливое движение, и исчезло несоответствие между вопросительно напряженным лицом и улыбавшимися с самого начала глазами.

— Давайте выпьем, — сказал Сан Саныч. — Со знакомством.

Легко сказать — «выпьем». Это ведь делается не сразу в семейном доме. Ефим пошел к Сергею Васильевичу за гранеными стопками, Мира — к Марье Петровне — за солеными огурцами. Симон запалил керосинку — греть оставшуюся от завтрака картошку. Женя и Сан Саныч разделывали селедку и резали лук. Хорошо выпить коньяка 6 марта 1953 года — от всех страхов, от всех надежд. Хана Исаковна принесла, оказывается, пяток крутых яиц и теперь чистила их на краешке стола, на газетке. Всем нашлось дело. Защитница Рахиль Львовна то и дело спрашивала «Что бы мне такое сделать?», расхаживала по комнате и не делала ничего. Главное — не сидеть на месте, не вжиматься ухом в репродуктор. Хорошо выпить коньяка 6 марта, в пятом часу дня.

А ОН лежит в своем богатом деревянном ящике, никого не велит запытать и застрелить. Что же теперь будет?

— Симон, поспела картошка — неси. Давайте выпьем!

— Извините, что такая закуска...

— У нас в Шанхае, когда муж пил коньяк...

— За что пьем?

— Может, просто?

— Господи, сегодня ведь тебе двадцать два года! Фимушка!

— Ла хаим!

Гита вошла без стука, очень решительно. В руке она держала синюю авоську с коричневым каракулевым воротником.

— Вы уже слышали? — спросила Гита, остановившись посреди комнаты. — Надо что-то делать...

— Там без нас справятся, — сказал Сан Саныч.

— Садитесь, — сказала Мира. — Мальчики, подвиньтесь...

Гита повесила пальто на гвоздь. Авоську с воротником она положила на Симонов сундук.

— Как вы думаете, что теперь будет? — спросила Гита, сев.

— Надо по-другому ставить вопрос, — сказал Женя. — «Что от этого будет евреям?»

— Хорошо не будет, — тоном пророчицы заявила Гита. — Что тут может быть хорошо? — и она остро пожата плечами.

— Ну, ладно, — сказал Ефим. — Что мы, собственно, можем сделать? Ровным счетом ничего. Сидеть и ждать. Нам сидеть десять лет, так что время есть.

— Кто знает, — сказан Сан Саныч. — ОН ведь тоже не думал, что все так обернется... Так что давайте лучше выпьем.

Симон под шумок выпил две стопки. Он пил коньяк впервые в жизни, и теперь чувствовал себя странно. Сан Саныч, кажется, заметил это его состояние и время от времени поглядывай на него. Один раз он даже поощрительно подмигнул ему незаметно для других. Впрочем, Симон в этом не был уверен — может быть, ему просто показалось.

Сквозь плотный, густой шум, вдруг отгородивший его от всех в комнате, Симон прислушивался к разговору. О Станине не говорили вовсе — и это принесло облегченье, какое-то судорожное оживление: ОН умер, ЕГО больше нет,

ОН валяется в своем мертвецком ящике — а мы, люди, живы, мы отваживаемся делать вид, что ничего, в сущности, и не произошло... Потом Симон перестал слушать. И эту ком­нату, и этот темный зал с мерцающими белыми колоннами, с богатым гробом на красном бархатном помосте, с поющим Дубленым и хрупким Калининым — их словно бы прицепили канатами к большому грузовику и увезли далеко-далеко, к самому пределу видимости. На смену им явилось поле, неширокое, с редкими деревьями. По сухой земле поля шли двое, и Симон тотчас узнал их: то был он сам, Симон, и его отец. Отец вел сына к пещере, что расположена была на краю поля. «Запомни, Симон, — сказан отец, когда они вошли под своды, — это наша пещера. Мы купили ее за четыреста сиклей серебра — ее вместе с полем, на котором она, и со всеми деревьями, что на поле. Запомни, Симон, мезунек: я хочу, чтобы кости мои лежали здесь, в нашей пешере Махпеле».

Разошлись поздно. Ночь была празднично нова, чиста, остро пахла живой весенней прелью и, казалось, звездами — крупными и густыми, бесчисленными в огромном и высоком небе. Мир Джеты-Су под этим небом напоминал затемненный храм, где вот-вот зазвучит могучий и нежный голос органа, и люди начнут плакать, не кривя лиц и не замечая своих слез. И робкая, потаенная вера в необъяснимое, и уверенность в собственном ничтожестве перед этим огромным коснется их.

 

Назавтра Мира получила письмо из военной прокуратуры, из Москвы:

«На Вашижалобы, адресованные в Министерство Внутренних Дел СССР и Генеральному Прокурору СССР, сообщаю, что Ашкенази П. Д. за совершенные им тяжкие госу­дарственные преступления 18 июля 1952 года осужден Военной Коллегией Верховного Суда СССР.

Проверкой дела Ашкенази П. Д. установлено, что виновность его полностью доказана материалами предварительного и судебного следствия и оснований к отмене или изменению приговора по его делу не имеется.

Сведениями о местонахождении Ашкенази П.Д. прокуратура не располагает.

Установлено также, что Вы, а также Ашкенази Е.П., Ашкенази С.П., Ашкенази Е.Н., Ашкенази Г.Д., как члены семьи изменника Родины, осужденного Военной Коллегией Верховного Суда СССР, подвергнуты ссылке правильно и оснований к пересмотру решения в отношении вас не имеется.

Ваши жалобы оставлены без удовлетворения».


    (ВНИМАНИЕ! Выше представлено начало романа)

Скачать полный текст в формате MS Word, 1456 Kb


© Маркиш Д.П., 1978. Все права защищены
Произведение публикуется с разрешения автора

 

См. также интервью "Давид Маркиш: Средняя Азия — рай моей души"

 


Количество просмотров: 4030