Главная / Художественная проза, Малая проза (рассказы, новеллы, очерки, эссе) / — в том числе по жанрам, О детстве, юношестве; про детей / — в том числе по жанрам, Художественные очерки и воспоминания
Произведение публикуется с письменного разрешения автора
Не допускается тиражирование, воспроизведение текста или его фрагментов с целью коммерческого использования
Дата размещения на сайте: 5 октября 2008 года
Сказки для взрослых
Рассказы «Месяц в деревне» (случай из детства писателя) и «Гастрономическая трагедия» (немного грустная и немного смешная фантазия на тему вкусной еды) написаны прекрасным литературным языком и читаются с интересом. Ранее не публиковались
МЕСЯЦ В ДЕРЕВНЕ
(твенообразное)
Этот небольшой рассказ написан мной Бог весть когда, – в гротесковой форме. Комический эффект достигается в нем за счет гиперболизации, то есть явного преувеличения, сдобренного невозмутимым повествовательным тоном. Кроме того, он написан если не в стиле, то во всяком случае в духе твеновских рассказов, а именно таких его вещей, как "Журналистика в Теннеси", "Людоедство в поезде", "Как лечиться от простуды", "Моя автобиография" и "Укрощение велосипеда". Все в нем абсолютная выдумка, за исключением того, что я когда-то, будучи мальчишкой, действительно гостил месяц у дяди в деревне и стоически изнывал там от дикой скуки. Все мои родственники были заняты чем-либо, а я был не у дел и, предоставленный самому себе, придавался единственному развлечению – объеданию обширного фруктового сада и огорода. Замечу мимоходом, я явно преуспел в этом на первый взгляд безобидном занятии, и задержись я в деревне еще на месяц-другой, то родичи, чего доброго, остались на зиму без фруктов и овощей; но, к их чести и величайшему благоразумию, они вовремя догадались вернуть меня моим родителям.
Когда я писал этот рассказ, я, разумеется, не ставил целью выставлять себя в смешном виде; мне было просто забавно и приятно выдумать, а затем читать всю эту веселую и довольно жизнерадостную чепуху, если, разумеется, чепуха, вообще, может быть веселой и жизнерадостной.
Мне было тринадцать, когда я однажды летом приехал погостить к дяде в деревню. Помню, я был тогда тонким, угловатым мальчишкой, но рядом плюгавыми деревенскими одногодками я чувствовал себя великаном. Я казался себе значительным и относился к себе с уважением гораздо большим, чем я того заслуживал. Не скрою, я был высокомерен, но от моего высокомерия не осталось и следа, оно слетело с меня как шелуха благодаря одной старой, в яблоках кляче, на которой в один из длинных скучных дней мне взбрело в голову совершить верховую прогулку.
Тихая, с апатичной тощей мордой, она была в том почтенном возрасте, когда самым большим удовольствием для нее было пощипывать травку на лугу и с грустью в глазах смотреть, как резвятся жеребцы, охаживая молоденьких кобылиц, и вспоминать дни былой, давно уже ушедшей молодости. Хозяин, мой дядя, изредка, когда был навеселе, надевал уздечку и садился на нее – и кобыла неторопливым, степенным шагом, без понуканий везла его по соседям, от которых дядя возвращался в стельку пьяный. Трудно было найти более подходящую лошадь – само благонравие и смирение – для моих чудачеств; к тому же я довольно быстро научился отличать корову от лошади, и мне не терпелось расширить свой кругозор.
Как сейчас помню. В предвечернем синем небе зависло большое, утомленное за день солнце; с гор потянуло прохладой. С ближайшего пригорка слетел упругий, резвый ветерок, пробежался по жухлой, пожелтелой, тонкой траве, напоил воздух терпким запахом полыни, спустился к сонному, безмолвному пруду, поднял на нем легкую зыбь, качнул камыш, потеребил верхушки густой, сочной травы и запутался в бурьяне, отяжелел, стал ленивым, вялым и утих.
Рядом с прудом паслась моя лошадка. Она стояла, ни о чем не подозревая, когда я подкрался к ней и затаился в трех шагах, обдумывая: с боку или сзади было бы удобней заскочить на нее. На ней не было седла, но раздутые, гладкие бока ее внушили мне мысль, что я и без него могу вполне обойтись. Я подошел вплотную к сивке и без лишних церемоний взгромоздился на ее хребет. Впервые в жизни я был верхом на лошади, но потребовалось не больше минуты, чтобы я пришел к убеждению, что мне не следует делать этого во второй раз: угловатые, крупные лошадиные позвонки как–то неприлично и неприятно больно впивались в мякоть моего седалища, и я не испытывал никаких чувств, кроме досады и боли. Столь непринужденное поведение мое не вызвало у лошади возмущения, но – удивление. Я не разбирался в физиономистике, и уж тем более в лошадиной, но выражение ее физиономии, которую она развернула в мою сторону, не оставляло никаких сомнений, что она – физиономия, конечно, – именно удивилась: конец ее вытянулся, большие карие глаза расширились и определенно поглупели. Верхняя губа приподнялась, нижняя – двинулась вслед верхней, словно хозяйка физиономии собиралась громко свистнуть или сказать, а вернее, проржать что-нибудь гаденькое и оскорбительное. Мы долго смотрели друг на друга, пока она – лошадь, разумеется, – посчитав, очевидно, что уделила мне достаточно внимания, вильнула задом. Я покачнулся, но с большим трудом все же удержался на прежнем месте, хотя, замечу мимоходом, было бы лучше, если я упал; выражение удивления сменилось у нее на другое, которое я быстро определил как саркастическое. Лошадь уткнулась мордой в траву, точно желая скрыть свою лошадиною ухмылку, и стала усердно раскачивать зад, с каждым размахом увеличивая амплитуду. Я инстинктивно припал грудью к ее спине, чувствуя, как остатки былой храбрости покидают меня и я теряю способность вести себя хоть сколько-нибудь разумно. Ноги мои, подчиняясь чьей–то злой воле, вывернулись коленями наружу, поднялись вверх и затем, со свистом пронзая воздух, устремились вниз, пока с невероятной силой не впились острыми мальчишечьими пятками в ребра моей истязательницы. Бедная, она прекратила свои гнусные телодвижения, поперхнулась, неестественно выпрямилась, остолбенела, вытянула шею и стала жадно вбирать воздух ноздрями, но, так и не отдышавшись, пустилась вскачь, набирая неправдоподобную, просто неприличную для ее возраста и пола скорость – семь-восемь километров в час – может, и небольшую с точки зрения хорошей лошади, но отнюдь не моей; к тому же она эти километры, пожалуй, не пробегала, а выплясывала в каком–то диком, неуклюжем танце, неистово лягаясь и судорожно трясясь. Я крепко обхватил ее шею, боясь упасть и расшибиться, но очень скоро понял, что с не меньшим успехом расшибусь, продолжая находиться на лошади: мои ноги, все, за исключением такой мелочи, как голова, с каждым скоком подлетало вверх, а затем всей массой обрушивалось на спину ополоумевшей старушки; она, еще не знакомая с такой новой и весьма своеобразной манерой подстегивать, выписывая кренделя ногами, с каждым шагом прибавляла ходу, и через минуту-другую я уже видел, как запыхавшиеся воробьи позорно отстают от моей взбесившейся скакуньи. Я расцепил руки, закрыл глаза, выпрямился, ожидая, что вот-вот спорхну с неуклюжей, ненавистной мне спины; но тело мое, безразличное к тому, рухнет оно на землю или нет, ухитрялось принимать самые выгодные положения и удерживать равновесие на протяжении двух-трех километров, пока на одной из высоких кочек не взмыло в воздух и, проделав невероятный по сложности и нелепости пируэт, распласталось на траве.
Я лежал животом вниз и не обнаруживал у себя ни желания, ни способности встать. В голове моей творилась невообразимая кутерьма, которая, как я догадывался, была лишь легкой тенью той, что царила во всех остальных частях моего тела. Руки были слегка вывернуты, но двигать ими я мог, и первое, что я начал делать, – это ощупывать себя, пытаясь определить, насколько это мне позволяли мои скудные знания, – что и каким образом сместилось во мне. Я был приятно удивлен, что сердце по-прежнему на месте, чего, однако, нельзя было сказать о других моих органах: правое легкое втиснулось между ребрами, левое – прилипло к позвонкам; почки разбежались в разные стороны от позвоночника: одна из них уперлась в лопатку, а о местонахождении второй оставалось лишь догадываться; печень без особых затруднений заняла место желудка, а желудок уперся в диафрагму с такой силой, что я решил, что у желудка, очевидно, были свои счеты с ней, которые он не замедлил свести при первом же удобном случае; обе ключицы странно выгнулись вверх, отчего стали похожи на вешалку, на которую был наброшен весь вывихнутый, разболтанный и развинченный я.
Настроение было невыразимо скверное. Я перестал ощупывать тело: того, что было обнаружено, а вернее, того, что не было обнаружение на месте, было более чем достаточно, чтобы раз и навсегда огорчиться. Я даже не попытался встать, предоставив таким образом своим органам привыкать к новому для них окружению в спокойной и относительно непринужденной обстановке.
Чувство времени во мне также сместилось, но я не мог сообразить – в какую сторону. Я пролежал, быть может, час, а возможно, и несколько минут, когда до моих ушей, прижатых к земле, стали доходить звуки гулких шагов. Я повернул голову в сторону, откуда мог доноситься шум, и увидел в метрах пятидесяти от себя старшего двоюродного брата, неторопливо идущего ко мне. Через минуту-другую он стоял рядом, удивленно рассматривал позу, которую я принял, покачивал головой и говорил:
– М-да, как тебя, однако, перекорежило. Знаешь, я слышал когда-то про индийских йогов и что они способны выделывать всякие такие штучки, и, признаюсь, я не верил, но теперь...
– Нет! – негодующе возразил я. – Они не способны на такое! Если, конечно, они не идиоты – хотя с удовольствием допускаю такую мысль, – и у них нет таких ретивых и безнадежно глупых лошадей, как ваша.
Последние слова, произнесенные мной не без ядовитой иронии, задели, насколько я мог судить, брата за живое – и он громко и отчетливо произнес:
– О ней, если тебя это еще интересует, все в порядке, она дома, то есть я хотел сказать, у нее все дома, а так она в конюшне; жует сено как ни в чем не бывало.
“Скотина!” – возмущенно подумал я; правда, не вполне понимая, кого я, собственно, имею в виду; впрочем, догадываясь остатками еще не замутненного рассудка, что это родовое определение относится в большей мере не к лошади, а к пошловатому деревенскому остряку – милому кузену.
Он взял меня на руки и небрежной, вихляющей походной пошел в сторону дома. От непрерывных содроганий меня стало мутить, и я высказал опасенье, что если он не будет хоть чуточку осторожней, то домой он принесет лишь часть меня, возможно, что и самую интересную, существенную, но все же часть. Брат ответил, что я преувеличиваю, и в подтверждении своих слов слегка встряхнул меня – во мне что–то екнуло, хрустнуло, булькнуло, лязгнуло. Незадачливый родственник мой нелепо вытянул шею, пытаясь заглянуть за мое подопытное тело, и, очевидно, не найдя ничего такого, что хотя бы отдаленно напоминало частицу меня, самодовольно улыбнулся и сказал: “Ну вот, я же говорил”, и встряхнул меня еще раз, но ощутимо сильней, чем в первой своей попытке. Теперь раздался звонкий щелчок; и, насколько я мог судить, по острой боли под лопаткой, а затем в пояснице, – это одна из почек, подобно блудному сыну (столь же скандально и непредсказуемо), вернулась на свое привычное место. Разнообразные звуки, издаваемые моим телом, пробудили в моем кузене противоестественное любопытство или – если постараться взглянуть на вещи под иным, неожиданным и непредвзятым, углом – дух экспериментатора: он, этот козел и некоторым образом и мой брат, подбросил меня вверх и, когда я вновь оказался у него на руках, внимательно вслушался и спросил: не проглотил ли я случайно уздечку? – его слух явственно уловил металлический звук, к тому же у их бедной клячи, когда она вернулась домой, он не обнаружил именно уздечки. Я ответил, что, возможно, и проглотил, но я не уверен в этом. “Очень жаль, – удрученно проговорил родственник. – Жаль, если ты проглотил уздечку”. Я не стал выяснять: что именно ему жалко – меня или уздечку, полагая, не без некоторого основания, как мне казалось, что его огорчение распространялось больше на меня, нежели на уздечку.
Оставшуюся часть пути мы проделали молча: я почему-то не был расположен к разговору. Лишь у самого дома брат, решив, очевидно, не то утешить, не то развлечь меня, сообщил:
– В прошлом году в соседнем селе пьяный тракторист во время вспашки выпал из кабины трактора и угодил под заднее колесо.
– И что же?
– Ничего. Колхоз потребовал с тракториста возмещение ущерба за помятый обод и искривленную ось трактора.
– Легко отделался, – заметил я, явно опечаленный чем-то.
– Еще бы! – воскликнул кузен. – Он так и не выплатил положенной суммы.
Был уже поздний вечер, когда меня бережно уложили на койку, и я забылся детским, безмятежным сном. А на утро, как только глаза мои открылись, я увидел перед собой коренастого верзилу лет тридцати. По белому халату, в который он был облачен, я догадался, что передо мной – доктор. Громоздкий, весь округлый, он никак не вписывался в интерьер – если ко всему окружающему подходило название интерьер – комнаты. Вся обстановка, как по мановению волшебной палочки, стала смехотворно маленькой: стулья уже не были стульями, а превратились в стульчики, а стол – в столик, шкаф – в шкафчик, окно – в окошко.
Доктор обладал не только солидными размерами, но весьма примечательной наружностью. Свежевыбритая голова на огромном пузыреобразном теле казалась маленькой. Из-под дымчатых очков весело смотрел на свет Божий остренький, вздернутый нос. Рукава были закатаны, и из них высовывались массивные, мускулистые волосатые руки с мясистыми ладонями и коротенькими, толстыми, как сосиски, пальцами. Небольшая коричневая бородка и усы обрамляли тонкие, но сочные, бордовые губы. Глаза его приветливо улыбались, и весь его вид излучал нескончаемое самодовольство и свидетельствовал о несокрушимом здоровье; он напоминал мне почему-то небольшого, добродушного, обаятельного слоненка.
– Так, – сказал слоненок, и я к большому своему удивлению услышал неожиданно тонкий, высокий голосок. – Так, – повторил он, затем взял стул и, подсунув его под себя, уселся – и стул исчез: не было видно ни его спинки, ни ножек, он, казалось, был поглощен той частью тела доктора, которая находилась в непосредственном соприкосновении со стулом. Мне неожиданно пришла в голову забавная мысль: а не смог бы доктор проделать такой же фокус со столом? – и, решив, что он вполне смог бы, я улыбнулся.
– Так, – промолвил великан, – улыбаемся. Это хорошо, – затем он выяснил, как меня зовут, и приступил к осмотру и подробной описи бесконечно дорогих мне остатков; и делал он это с нескрываемым удовольствием, мурлыкая при этом себе под нос какую-то незнакомую мне мелодию, которая прерывалась коротенькими репликами, из которых мне стало известно, что в деревне он уже работает третий год, но за все это время к нему не обратился ни один стоящий – или, как он выразился, приличный – пациент, – так что, для него я был настоящей находкой, медицинским Клондайком. Из его же слов мне стало ясно, что местные жители предпочитали официальной медицине народную, которая не отличалась ни сложностью, ни разнообразием средств, была вполне доступна и содержала в себе нечто если не полезное, то во всяком случае – и это, кстати, было самым существенным в ней – приятное: водка, водка с перцем, водка с солью и иногда, разнообразия ради, водка с перцем и солью, употребляемая по устоявшейся привычке, которую не могли – впрочем, и не пытались – как-то объяснить, непременно перед ужином. Наутро больной просыпался, как правило, с невероятной головной болью, и она была настолько сильной, что на время отвлекала его от основной болезни; ему были решительно безразличны его почки, желудок, печень – словом, все; он был озабочен только одним: где похмелиться; и если ему это удавалось сделать, то вечером лечение успешно продолжалось, а если нет, то лечение возобновлялось. В тех случаях, когда до приема микстуры у больного трещала голова, а после приема – она раскалывалась, больной утешал себя мыслью, что он-то совершенно точно знает причину возникновения головной боли. Продолжительность, с позволения сказать, оздоровительных процедур определялась отнюдь не состоянием больного, а наличием спиртного в продаже и размерами семейного бюджета. Курс лечения длился от трех (но не менее) дней до полугода, но был случай и годичного лечения, результаты которого превзошли все самые смелые ожидания: по истечению года подопытный не помнил уже не только то, что у него болело в тот момент, когда он запил, а он совершенно ничего не помнил, и даже имя его выветрилось у него из памяти; больной даже едва ли понимал – жив ли он или ему это только кажется. Водка, впрочем, использовалась и как отличное профилактическое средство во всех мыслимых и немыслимых комбинациях с прочими пищевыми продуктами. Деревня была буквально заражена духом экспериментаторства и околонаучных дерзаний. А ему, бедному доктору, оставляли только роль пассивного наблюдателя, поскольку он, по совершенно необъяснимым и диким, как казалось сельчанам, причинам, наотрез отказывался участвовать даже в довольно веселых и безобидных профилактических мероприятиях.
Пока производился осмотр, я лежал с закрытыми глазами, а доктор непрерывно ощупывал меня, придавая моему измученному телу самые неожиданные, рискованные и, надо сказать, довольно смелые положения; заглядывал в рот и даже однажды постучал увесистым пальцем по моей глупой голове (я не уверен, что моя голова была действительно глупой, но в тот момент мне решительно все казалось глупым – и этот бестолковый, маловразумительный осмотр, и сам доктор с его каким-то детским, явно больным любопытством – и, разумеется, голова моя не была исключением в этом нагромождении и потоке глупости) и удивленно проговорил: “Странно. Кажется, на месте. Очень странно...” Кстати, моя голова была тем единственным местом на мне (или во мне), которое вызвало в нем некоторое огорченное недоумение и сожаление, относительно же других моих частей, он придерживался совершенно иного взгляда или, вернее, настроенья и оценки: воздух то и дело наполнялся радостными восклицаниями:
– Превосходно! Отлично! Не может быть: третье ребро сместилось в район пятого, а пятое – заняло место третьего. Поздравляю Вас (меня очень трогало, что он обращался ко мне на вы), у Вас не достает одной почки, и я подозреваю, что вы проглотили собственную селезенку.
Я немедленно заявил, что не глотал. Доктор недоверчиво и подозрительно посмотрел на меня и сказал, что это не важно: все равно там, где она должна быть, ее нет. Я спросил: “Ну хоть что-нибудь там есть?" Да, последовал ответ, и, если он не ошибается, это – печень или что-нибудь в этом роде.
Доктор – из самых лучших побуждений, как мне кажется до сих пор, – еще не раз отпускал замечания, которые повергали меня во все более глубокое уныние; но в конце концов он заключил:
– Все это, конечно, в своем роде очень интересно, то есть любопытно с чисто медицинской точки зрения, но, тем не менее, все это жалкий пустяк – только не поймите меня таким образом, что я пытаюсь как-то умалить Ваше медицинское состояние, о нет! – в сравнении с тем, что произошло с Вашей нижней, начиная с поясницы, частью.
– И что же? – вполне искренне поинтересовался я, вдруг обнаружив любопытство к своему чисто медицинскому состоянию.
– Вы и представить себе не можете! – с каким-то непонятным для меня восторгом вскрикнул доктор и приподнял мою голову таким образом, чтобы я имел возможность обозревать свою нижнюю часть, и я увидел, а вернее, я не увидел ни лодыжек, ни пальцев, а вместо них – вызывающе, нахально сверкающие кончики пяток.
– Так, и что же вы намерены предпринять? – спросил я упавшим голосом.
– Как – что? – искренне удивился он, а затем добавил таким спокойным тоном, словно речь шла о каком-то довольно заурядном и, очевидно, довольно скучном удалении зуба: – Развернуть ноги так, чтобы они смотрели вперед.
– А что вы считаете передом? – полюбопытствовал я.
Вопрос показался ему странным, и он ответил, что передом принято считать ту часть человека, с которой расположены лицо и грудь. Тогда я пояснил, что имею в виду то немаловажное обстоятельство, что в моем случае затруднительно определить, что, собственно, я вывернул: можно утверждать, что вывернута моя нижняя половина, но с не меньшим успехом – что тело приняло неестественное положение. Он – врач и волен делать, что ему заблагорассудится, но при этом желательно, чтобы, скажем, ноги заняли первоначальное положение, а не наоборот – корпус был довернут в неправильную сторону; можно еще мириться с тем, что часть меня неправильно соединена с другой частью, но когда обе мои половинки обращены в сторону противоположную той, куда им следовало бы смотреть, это никуда не годится. Мои вполне логичные соображения поставили доктора в тупик. После недолгого, но мучительного раздумья он сказал, что мои слова не лишены здравого смысла, но он лично не берется судить: где именно мой перед и где, соответственно, пардон, зад. Положение становилось безвыходным, а моему восторженному и добродушному деревенскому эскулапу так и не терпелось приступить к делу, у него буквально чесались его огромные, волосатые руки; и неожиданно, без каких-либо предисловий он заявил, что ноги он предпочитает всему прочему и ими он займется в первую очередь, и если результаты его манипуляций и прикладного шаманства, как он выразился с улыбкой, меня почему-либо не устроят, он с большим удовольствием крутанет меня еще раз. Его решительный и даже, пожалуй, счастливый вид не оставлял никаких сомнений, что он сделает это, и не иначе, как с большим, если не сказать огромным, как и он сам, удовольствием, и мне ничего не оставалось, как согласиться с ним. К тому же, я – очевидно, из жалости к нему и не желая и отчасти опасаясь лишать его такого невинного удовольствия – решил, что в моем столь плачевном и несносном положении гораздо благоразумней довериться грозному с виду слоненку, поскольку я уже имел печальный доверительный опыт к благонравной и смирной (но только внешне) лошади. Словом, я дал согласие, которое, надо сказать, он и не расслышал. И вот результат: меня до сих пор гложет сомнение, что моя грудь там, где прежде была спина, а мой зад… впрочем, какое это имеет значение теперь?
Через неделю я уже был на ногах, и все во мне было на месте. Хотя, возможно, мне и по сей день это всего лишь кажется.
ГАСТРОНОМИЧЕСКАЯ ТРАГЕДИЯ
(весьма правдоподобная, и, тем не менее, сказка)
Небольшого роста, полненький, лысоватый, он лежал на металлической кровати, привязанный к ней толстыми, упругими веревками; кровать же была намертво ввинчена ножками в пол. Через каждые приблизительно двадцать минут он приходил в неистовство: кричал благим матом, обещал непременно съесть меня; но, подергавшись минут пять, внезапно успокаивался и переходил на спокойный и даже приветливый тон:
– Ради всего святого, не обращайте внимания на мои выходки. Уверяю вас, я не хочу причинять вам ничего дурного. Хотя нет: когда я заявляю, что намереваюсь съесть вас, я абсолютно искренен. Но теперь, когда я немножко поутих, вы теряете для меня свою съедобную, так сказать, привлекательность, но приобретаете иного рода приятность, не имеющую ничего общего с вашими питательными достоинствами. Вы нужны мне как собеседник. Меня здесь окружают одни идиоты. Я, разумеется, имею в виду в первую очередь медперсонал клиники. А вот вы – вы другое дело: с вами можно перекинуться парой слов, и о моей благоверной в том числе. Я расскажу о ней подробней, если вы, конечно, не возражаете. В конце концов именно она – причина того, что я здесь, в заведении с весьма сомнительной репутацией, да еще и в качестве кретина.
Когда я увидел ее впервые, я буквально ошалел. Прелюбопытный экземплярчик! Черт в юбке! Восхитительно потрясающий рост: я едва доставал верхом своей лысины до ее роскошного, монументального бюста. А что за грудь у нее была! Два великолепно больших арбуза! А какие величественные, огромные бедра! Я влопался в нее с первого взгляда, и смею думать, и она не осталась ко мне равнодушной. Мечта, а не женщина! Ее послал мне сам Бог... или черт, но, обязательно, кто-то один из них. Правда, у нее были свои, право же, небольшие недостатки, но у кого их нет? К тому же хорошо известно, что недостатки – это – часто – всего лишь продолжение достоинств. Не берусь судить, какие именно недостатки моей избранницы были продолжением ее достоинств; но и они все блекли в сравнении с ее прелестями. Да, у нее косили оба глаза, и как-то очень странно: всегда в разные стороны. Меня это не очень беспокоило, но ее это почему-то огорчало. Этакий милый, забавный пустячок. Она частенько, встав перед зеркалом, пыталась свести свои глазки к своему носу – и не без успеха: они после неимоверных усилий съезжались в конце концов куда-то к переносице и застревали там на неделю-другую. У нее это вызывало некоторую досаду, но мне это даже нравилось, потому что вносило в ее личико легкое и приятное разнообразие. Надо сказать, что моя супруга панически, просто патологически боялась всевозможных операций, а вместе с ними докторов, и все попытки исправить неприятное для нее положение ее глаз ограничивались только ее упражнениями перед зеркалом.. Кроме ее замечательных глазок у нее был нос с большой горбинкой, доставшийся ей в наследство от ее прабабки, еврейки, родом, если память мне не изменяет, из Одессы. Кстати, кроме одесской крови в ее жилах текло немножко армянской, ирландской, французской, англосаксонской и еще черт знает какой крови. Представляете, что за смесь это была! Взрывчатка! Мало сказать, что она мне нравилась: я был от нее просто без ума, и так как Бог дал мне его, судя по всему, не очень много, но и то малое, чем я располагал, я терял в ей могучих объятиях. “Ум – хорошо, а счастье – лучше”, – как говорят дураки, и не имеют ни того, ни другого.
Медовый месяц мы провели в Париже, но, решив, что месяц – это слишком мало для изъявления взаимных симпатий, продлили его еще на полгода, изрядно подсластив великолепными винами и прекрасной французской и итальянской кухней. О! Это были самые лучшие дни в моей, в общем-то, богатой событиями жизни. Человеку, почти всю жизнь питавшемуся какими-то отвратительными гамбургерами, мало аппетитными сандвичами и жесткими, словно из ослиного мяса, бифштексами, какими-то синтетическими сырами, предлагали на выбор блюда, которые, очевидно, стащили прямо с райского стола предприимчивые и расторопные ребята.
Перерывы между завтраками, обедами, ужинами и еще четырьмя приемами пищи, название которым я затрудняюсь подобрать, заполнялись весьма содержательными посещениями театров с их шикарными буфетами и всевозможных музеев. Из всех видов искусств я безоговорочно отдавал предпочтение живописи и особенно такому ее жанру, как натюрморт. Я стоял пять-десять минут – на большее у меня не хватало терпения – перед какой-нибудь вкусной картиной, где было изображено множество фруктов и деликатесов, чувствовал, как к горлу подкатывает ком и сердце от избытка эмоций начинает обливаться кровью, а желудок – желудочным соком. Разыграв таким образом до предела свой аппетит, я оставлял свою женушку в музее и мчался в ближайший дорогой ресторан, и там, сунув под нос метрдотелю репродукцию, предусмотрительно прихваченную мной в музее, какого-нибудь голландского или французского мастера, требовал, чтобы на стол мне не только подали, но и расставили в полном соответствии с оригиналом все, что изображено на гастрономическом шедевре. В ресторанах, как правило, не всегда находилась посуда, запечатленная на картине, и это, признаться, несколько огорчало меня, но все же я, как истинный ценитель изящного, калорийного, то есть я хотел сказать колоритного искусства, не отвлекал своего драгоценного внимания на мелочи, а сосредотачивал его на самой сути натюрморта, на его питательных качествах. Когда оканчивали со всеми необходимыми приготовлениями, я усаживался за стол и, отпуская самые разные замечания и от всей души благодаря французских и особенно голландских живописцев, приступал к более подробному и плодотворному, с позволения сказать, ознакомлению с их творчеством. После того, как в большой душе моей, а равно и в обширном и сдобном теле не оставалось места для какой-нибудь вкусной мелочи, нарисованной на картине, я вставал и, совершенно довольный собой, отправлялся в фешенебельную гостиницу, где меня уже дожидалась моя чудесная необъятная половина. Я засыпал в ее объятиях с приятной и счастливой мыслью, что на следующий день непременно заскочу в какой-нибудь очередной музей в надежде выискать там еще один оригинальный натюрморт, которому я еще не успел вынести подобающей профессиональной оценки.
Скажу откровенно, я был счастлив, как только может быть счастлив человек, и мне казалось, так будет продолжаться вечность. Но – увы! увы! – через год наша супружеская идиллия дала небольшую трещину, которая превратилась затем в пропасть. И сейчас я, толстый и нелепый, лежу на этой мерзкой кровати, по одну из ее сторон, а она, уже привлекательная и даже красивая, с ее огромным состоянием – по другую.
Как-то жена моя застала меня на кухне с нашей горничной, этакой смазливой, глупенькой шалуньей, чтоб ей пусто было, которой я пытался… как бы это сказать поделикатней?.. э-э, внушить несколько простых истин относительно своих мужских достоинств. И с этого злополучного момента вся моя жизнь пошла кувырком. Толстушка моя, как я заглазно ласково называл свою супругу, стала попрекать меня отныне каждым лакомым куском осетрины, каждым килограммом отличной черной икры, каждым бокалом превосходного рейнского и так далее. Но все это были, на ее косой взгляд, полумерами, которыми она ограничивалась до поры до времени. Она бесконечно жаловалась на свою женскую судьбу, причитала и пилила меня. “Я отдала тебе свои лучшие годы, негодяй”, – выспренно и, я бы даже сказал, патетически заявляла она; я же молча проглатывал фаршированную сосиску и заливал свой гнев отличным бургундским; она же брала на полтона выше: “Я берегла себя, и ты был первым мужчиной в моей жизни”, и далее она упрекала меня в безнравственности, а я же мужественно отправлял одну сосиску за другой себе в рот, запивая их великолепным Шабли и закуривая крепкими гаванскими сигарами. Супруга же, видя, как я хладнокровен и тактичен, немножко остывала и откладывала свои словесные упражнения до следующего раза и, уже молча, принималась заедать и запивать чувство неудовлетворенности своей женской судьбой. Вот так, довольно-таки скучным и одинаковым образом мы проводили завтрак, обед, ужин и еще четыре приема пищи, между которыми, собственно, и были не без труда втиснуты эти самые завтрак, обед и ужин. И каждый раз с постоянством, достойным лучшего употребления, она садилась напротив меня, за другим конце стола, взбадривала себя парочкой-другой крепких вступительных слов на мой счет и приступала к поглощению отменно приготовленных блюд. К слову сказать, тогда в услужении у нас были французский, китайский и филиппинский повара. И в те редкие минуты, когда ее и впрямь чудесный, вишневый ротик не был забит чем-нибудь вроде гуся по-датски или утки по-голландски, она открывала его, и из него начинали сыпаться упреки, иногда переходящие в отборную ругань. А я, как истинный джентльмен, находил ниже своего достоинства досаждать даме – даже если этой дамой была моя жена – ответной руганью. Но очень скоро я настолько привык к ее манере ведения светской беседы, что даже обнаружил однажды, что не лишенный приятности ее голосок и в меру искаженное гневом личико нисколько не вредят моему, как всегда, отличному аппетиту, а скорее, наоборот, способствуют усиленному выделению желудочного сока; и даже, когда она жестоко однажды захворала, и я в течение двух дней был лишен ее приятного общества, я никак не мог отделаться от ощущения, что мне определенно чего-то не хватает. На третий день после хвори она появилась за столом и, еще не оправившись окончательно, не изменила своему железному правилу и на этот раз, и подогрела свой, а равно и мой аппетит парой сильных замечаний относительно моего морального облика. Голос ее после простуды слегка гнусавил, но после двухдневной разлуки я совершенно неожиданно для себя нашел, что ее сиплое квохтанье напоминает мне журчание тихого ручейка и улучшает мое пищеварение и вообще действует на меня самым благоприятным образом.
Но в один прекрасный день, а вернее, утро – и дернул же меня черт за язык – я позволил себе съязвить. Было прохладное летнее утро, не предвещающее ничего дурного. Я уже доедал телячью ножку, обильно политую соусом, и уже примерялся к бараньему окороку, как вдруг уже в который раз услышал: “Я отдала тебе свою молодость!” – и подумал: “Хороша молодуха: скоро ей уже тридцать пять стукнет”. “Тебе не нужна была я, а мои деньги, мой роскошный стол!” – вдохновенно воскликнула моя благодетельница и с не меньшим вдохновением откусила кусок хрустящего поросенка по-пекински, так что трудно было понять, что ее больше вдохновляет: мысль, что мне нужны были ее деньги или великолепный поросенок. “Ты негодяй, и ты никогда не мог оценить мою добрую душу!” – все так же вдохновенно продолжала она. “Вот, – мысленно заметил я, – все они таковы: когда у них нет ничего, на что можно было бы польститься, они пытаются уверить, что у них добрые души. Лучше у тебя были бы красивые ноги”, – мысленно усмехнулся я. Обладательница же доброй души и двухсот килограммов грешного тела, заглотнув страусиновую печенку, уже почти кричала: “Нет, вы только посмотрите на него! Ест, пьет и глазом не моргнет! Ублюдок!” Такое слово она употребила впервые, по крайней мере по отношению ко мне, и я – не без труда, надо сказать: настолько я был возмущен – проглотил кусочек фазана по-шанхайски, но, собрав всю свою выдержку, не дал волю своему справедливому гневу. Моя же прекрасная половина, выпив фужер “Мадам Клюко”, продолжала взвинчивать себя. “Ах, какая же я дура!” – воскликнула она таким тоном, словно сделала внезапное для себя открытие. “Странно, что эта мысль не приходила раньше в твою весьма светлую головушку”, – мысленно похвалил я ее. “Ах, какая же я дура, – уже сокрушенно повторила она – И я отдалась этому обжоре, пройдохе и самцу!” “Дорогая, пора понять, что каждый мужчина в той или иной мере самец, и если это не так, то горе этому мужчине”, – философски заметил я и сделал затяжку превосходной гаванской сигары. “Ах, ты еще и пошляк!” – взвизгнула моя чувствительная толстушка. “Ублюдок, пошляк, негодяй, – подумал я, – и все это не помешало ей дать мне согласие стать моей женой. Впрочем, надо было быть именно пошляком, ублюдком, негодяем и в придачу еще большим дураком, чтобы просить ее слоновую руку и сердце гиппопотамши”. “Каков, каков нахал, – между тем выкрикивала она, отламывая кусочек яркого, сочного ананаса. – А я-то поверила в его порядочность, надежность и верность. Обманул? И кого! Меня – саму невинность и чистоту!” Она даже подскочила, сделав столь неожиданное для себя же самой открытие, и ананас застрял у нее в горле. Она поперхнулась, но, сделав глотательное движение, пропихнула его в зоб. “Да, я – сама невинность и добронравие. И ни один мужчина не может похвастать тем, что обладал мной до тебя и после”. Вот тут-то я не выдержал и игриво ввернул: “Да, дорогая, таким едва ли можно похвастать”. И я попал, что называется, ни в бровь, а прямо в ее чудесный глазик: зрачки ее быстро сдвинулись к переносице, потом дружно разбежались в разные стороны и, наконец, вновь сойдясь у ее очаровательного носика, уже, похоже, надолго застряли там. Она пронзительно взвыла: “У–у–у!!!”, затем соскочила с кресла и с непонятной для меня быстротой очутилась рядом со мной и, навалившись всем своим огромным телом и сверля меня своими ангельскими вывихнутыми глазами, задыхаясь от ярости, потребовала: “А ну повтори, повтори...” Но не успел я и открыть рот, как она вкатила мне своей пухленькой ручкой такую затрещину, что я перекувыркнулся через спинку кресла и распластался на полу. Я не сразу пришел в себя, но когда открыл глаза, то обнаружил перед своим носом огрызок гаваны; ее вторая половина находилась, по всей видимости, уже в районе моего пищевода. “Ах, ты!...” – заорал я и, вскочив на ноги и стиснув пальцы в кулаки, бросился, очертя голову, на свою благоверную; но не успел я дотянуться своим кулачком до ее личика, как был сбит ею с ног ударом в челюсть. Дальнейшую борьбу мы продолжили в партере; причем, она не пыталась уложить меня на лопатки, а вполне довольствовалась тем, что оседлала меня; я же, чувствуя, как силы покидают меня, и проклиная тот день, когда я увидел ее в первый раз, старался выкарабкаться из под нее. Не знаю, как долго я проторчал в этой идиотской позе, но когда я очнулся, был уже вечер, и я лежал в постели. Чрезмерное физическое и душевное напряжение не замедлило сказаться: у меня сильно ломило в боках и мне ужасно хотелось есть. “Ой, – простонал я, да так жалобно, что мне стало до слез жалко самого себя. – Ой... Кто-нибудь… Есть хочу...” Только через несколько минут, показавшиеся мне вечностью, на зов явился лакей, в дурацкой красной ливрее, и, напялив на свою физиономию какое-то жуткое подобие любезной улыбки, приторным голосом спросил: “Что вам угодно?” Я, чувствуя, что еще немного – и у меня стошнит от его пошлой улыбки и слащавого голоса, процедил сквозь зубы: “Мне угодно есть”. “Нет”, – радостно, как мне показалось, ответил лакей. “Что – нет?” – спросил я, и моя правая рука непроизвольно стала искать какой-нибудь подходящий предмет, чтобы стереть гнусную улыбочку с лакейской рожи. “Кушать нет”, – ответил самодовольный болван таким сладеньким голосом, что я даже почувствовал острую резь в животе. “То есть как это нет?! – возмутился я. – Как это понимать? У нас же всегда было запасов на целую дивизию!” Лакей ответил не сразу, он отошел на безопасное для себя расстояние и, сохраняя почтительную улыбку на своем гладком лице, канальски вежливо пролепетал: “Госпожа изволила поужинать, а затем распорядилась, чтобы никому ничего не давали”. Не успел я высказать свое отношение к распоряжению его великодушной госпожи, как этот жалкий плебей выскочил из комнаты, и я остался один – избитый, униженный и, что неприятней всего, голодный.
Всю ночь я провалялся, утопая в пуховой постели, не способный двигать ничем, кроме рук. Все мои попытки уснуть были тщетны: мне мешало громкое урчание, которое издавал мой полупустой желудок.
Но могли я предположить, что мучения мои только начались и что дальше будет много хуже.
Когда наступило долгожданное утро, я встал и, преодолевая мучительные боли в пояснице и ниже, дотащился до, как всегда, роскошного стола и упал в кресло. В этот день я решил, что мне совершенно не обязательно приправлять завтрак нескольким штрихами к моему нравственному портрету, и поэтому я не стал дожидаться, когда к столу явится моя, как теперь выяснилось, далеко не лучшая половина. А она появилась как-то внезапно, и я впервые обратил внимание на то, с какой легкостью и бесшумностью она может переносить в пространстве свое громоздкое тело. Тень ее медленно наплыла на кастрюлю с черепашьим супом, и я повернул свою голову в сторону, откуда падала тень. Моя жена стояла за спиной чуть левей меня; она так ласково улыбалась мне, что у меня само собой возникло желание простить ее вчерашнюю выходку. “Доброе утро”, – очень вежливо сказала она. “Доброе утро, – ответил я. – И будем надеяться, что оно действительно будет добрым”. “О, нисколько не сомневаюсь в этом, – обнадежила жена и очень ласково прибавила: – Дорогой мой, мне очень не хотелось бы, чтобы наши семейные разногласия выходили за пределы нашего уютного гнездышка”. “Не понимаю, о чем ты?” – спросил я. “О вчерашней нашей... ссоре”,– ответила супруга, замявшись на последнем слове. “Разумеется. Можешь считать, что вчера ничего не было, – великодушно сказал я и даже счел нелишним добавить: – Милые бранятся, только тешатся”. И не успел я дотянуться до трюфелей по-милански, как услышал радостный возглас жены – “Вот и потешимся!” – и получил в ухо удар такой значительной силы, что перелетел теперь уже через подлокотник кресла.
Нет необходимости распространяться, что было дальше. Скажу лишь, что оправиться от нанесенных увечий я смог только к следующему завтраку, на котором все – с несущественными различиями – повторилось. И так продолжалось целую неделю: мы довольно своеобразно распределили обязанности между “милыми” из этой глупой и весьма сомнительной пословицы, и жена все это время тешилась тем, что била меня, я же бранился, как сорок тысяч разбойников. Но в какой-то момент на меня нашло прозрение, и я понял, что мои возмущения только услаждают слух моей истязательницы, и я решил круто изменить методы борьбы за место под солнцем и райским столом. Отныне, стоило ей только приблизиться ко мне, – и я уже не бросался на нее, как я это делал раньше, а хватал со стола что-нибудь вроде телячьей ножки и начинал бегать вокруг необъятной своей женушки, угощая ее от случая к случаю в общем-то совершенно безобидными пинками и тычками. Первое время такие упражнения сильно утомляли меня, но у меня был слишком ничтожный выбор: либо я должен был носиться, как безумный, и подкармливать себя на ходу, либо лежать на земле, будучи придавленным к ней целыми двумя центнерами беспокойного и довольно неряшливого мяса. Я предпочел энергичный образ жизни; к тому же, он сильно изнурял мою дражайшую половину: она тоже уставала до чертиков и, совершенно выдохнувшись, валилась в кресло. И только после этого у меня появлялась возможность поесть вполне по-человечески, что я, собственно, и делал. Но, Боже, как это ее злило! Она находилась буквально в двух шагах от меня и никак не могла дотянуться до боли знакомого ей лица, чтобы пощупать его своим пухленькими кулачками; а она настолько привыкла к этому, что не в силах была отказаться от такого неизъяснимого удовольствия. Но у нее не доставало быстроты, чтобы угнаться за мной, и она, в конце концов, стала худеть прямо на глазах; впрочем, она тощала и от того, что много двигалась.
От моих бесконечных мельканий в ее глазах и от необходимости следить за моими порой весьма замысловатыми перемещениями, она очень скоро стала избавляться от косоглазия. Уже через месяц оно было сведено на нет, так же, как были сведены на нет сто сорок килограммов ее избыточного веса. Правда, после этого кожа ее стала несколько, не очень сильно виснуть. Сами понимаете, потерять три четверти веса – это вам не шутка. Жир словно таял на ней, а кожные складки таинственным образом рассасывались. Но жена относительно легко вышла из этого затруднительного положения, сделав себе пластическую операцию. Она совершила подвиг. И я, признаться, до сих пор не пойму, откуда она нашла в себе смелости на этот дерзкий по ее меркам шаг. Может быть, то, что она в наших семейных рукопашных схватках так легко брала верх надо мной – а ведь я далеко не слабак – вселило в нее уверенность в себе, которой ей всегда не доставало. Словом, она слегка подтянула свою кожу. Бог ты мой! Она стала просто неузнаваема, и единственное, что вредило ее теперь приятной внешности, так это горбинка. Я разделался и с ней, запустив однажды – и очень удачно – тарелку в ее уродливый нос. С перебитыми хрящами, жену доставили в больницу, где за приличные деньги местный хирург под лошадиной дозой наркоза смягчил ее профиль, удалив из носа все лишнее.
Выйдя из больницы, супруга нашла, что она очень недурна и что и мне не помешало бы скинуть килограммов пятьдесят, – и вот теперь я лежу перед вами, привязанный этими глупыми ремнями к этой дурацкой койке, и не знаю, что ожидает меня в будущем. Я слишком привык к изысканной пище и уже не смогу привыкнуть к другой, но жена моя, уже избавившись от уродующих ее черт, едва ли теперь согласится содержать и подкармливать меня. О, ужас! И вот тогда я начинаю сходить с ума. Да... Да... Я хочу есть... Я и вас съем... И вас в первую очередь... – Он начал дергаться; его слова становились все менее разборчивыми, пока не слились в протяжное завывание вперемежку с рыданием. Я встал и с тяжелым чувством покинул палату.
Был замечательный августовский день – пограничный между летом и осенью, когда увядшее лето бесконечным своим кокетничаньем, щедро и торопливо раздаривая последнее свое тепло, заставляет мягко и нежно улыбнуться неприветливую и унылую осень.
Она стояла передо мной – высокая, стройная, привлекательная, с черными навыкат глазами и чувственными, вишневыми губками.
– Что вы намерены делать с ним, когда он поправится? – спросил я ее.
– Не знаю, – ответила она, слегка приподняв плечи. – Я подумаю. Но он мне не нужен. – Она повернулась ко мне спиной и, не прощаясь, пошла по аллее, ведущей вглубь больничного парка. Ее высокие, стройные бедра приятно покачивались в такт ее неторопливых шагов. Я невольно залюбовался ею и подумал: “Хороша... стерва”.
© Кененсаринов А.А., 2008. Все права защищены
Произведение публикуется с письменного разрешения автора
Количество просмотров: 2344 |