Новая литература Кыргызстана

Кыргызстандын жаңы адабияты

Посвящается памяти Чынгыза Торекуловича Айтматова
Крупнейшая электронная библиотека произведений отечественных авторов
Представлены произведения, созданные за годы независимости

Главная / Публицистика / "Литературный Кыргызстан" рекомендует (избранное)
© Сандлер В.С., 2008. Все права защищены
Из архива журнала «Литературный Кыргызстан».
Текст передан для размещения на сайте редакцией журнала «Литературный Кыргызстан», на страницах которого публикуется автор
Не допускается тиражирование, воспроизведение текста или его фрагментов с целью коммерческого использования
Дата размещения на сайте: 14 октября 2008 года

Валерий Семенович САНДЛЕР

Исцеление по Бокову

или Не наш человек в Париже

Интервью с удивительным русским писателем и философом, который был вынужден эмигрировать из СССР

 

Всем не читавшим произведения Николая Бокова советую восполнить сей досадный пробел, если не хотят они повторить мою ошибку. Для меня это имя еще долго оставалось бы неизвестным, если бы не Аркадий Ровнер – философ и литератор, с которым мы несколько лет знались в Нью-Йорке, куда он сбежал в середине 1970-х из Москвы и откуда 20 лет спустя, в 1995-м, отправился на недельку-другую в ту же Москву — узнать, что в ней изменилось за время его отсутствия, — да так там и остался.

“Вы ищете людей с интересными судьбами, — писал Аркадий, всегда умевший сходу взять верную ноту. — Значит, вам нужен Николай Боков, мой старый московский друг, талантливый прозаик и издатель, в России он выступал против коммунистов, в возрасте 30 лет уехал в Париж, работал в газете „Русская мысль“, издавал авангардный журнал „Ковчег“. Круто обратился в христианство, заявив однажды: „Господь мощной дланью оторвал меня от литературы“. Много лет монашествовал, потом вернулся в литературу, издается на европейских языках, живет по-прежнему в Париже. Его адрес и телефон...»

Прежде чем звонить и писать, я прошел в Интернет, нашел искомое имя, стал читать подряд все, что было этим именем подписано, – и понял, как же много я потерял, не сделав этого раньше, лишив себя возможности вдохнуть чистый воздух ясной, простой и свободной прозы, в которой каждый абзац, каждая фраза и мысль лаконичны до скупости, ничего общего не имеющей со скудостью, их требовалось перечитывать еще и еще, ибо все они являли собой – откровение.

А уж потом был звонок в Париж. Из великого множества вопросов, которые хотелось задать собеседнику, я постарался выбрать наиболее важные.

– Николай Константинович, в своем московском прошлом вы закончили философский факультет МГУ. Замечу: в стране, где был узаконен один-единственный (он же – главный) вид философии — марксистско-ленинской…

– Я ведь родился в этой стране, знал ее нравы. Мой дедушка, крестьянин, чудом избежал раскулачивания: опись имущества не дотянула до нужной суммы-минимума, и он сумел доказать, что председатель сельсовета выложил недостающие 800 рублей из своего кармана. Мой дядя Виктор Боков, известный поэт-песенник, пять лет провел в лагере и в ссылке за то, что «ругал советскую власть», после освобождения ему запретили жить в Москве, он иногда ночевал у нас, в комнате коммунальной квартиры, а однажды на рассвете едва спасся бегством, когда по доносу соседей явилась милиция. Случилось это в 1951 году, и тогда-то, в возрасте 6 лет, я был впервые допрошен. Мой «внутренний мир» выстраивался с учетом всех этих событий.

На философский факультет МГУ я поступил в 1962-м, сразу после школы. Поступал на дневное отделение, но был зачислен на вечернее: не было двух лет рабочего стажа. Что ж, окончил школу шоферов, поработал летом в Казахстане с группой студентов-«философов», после этого был переведен на дневное отделение. Моя дипломная работа была о «метафорическом описании действительности в экзистенциализме». Видите, уже далеко от марксизма! Меня приняли в аспирантуру: декан Овсянников поразился тому, что я читал «Путешествие на край ночи» Селина (в издании 1938 года, в переводе, если не ошибаюсь, вдовы Рыкова…) И когда некий член комиссии стал запутывать меня в решениях какого-то съезда компартии, декан его «заткнул»: «Он читал книгу, о которой вы даже не слышали!..» Что не помешало ему же руководить моим исключением из аспирантуры в 1972-м, после таинственного «письма из органов». Тут он уже опасался за самого себя. К тому времени я издавал самиздатский журнал, печатался за границей; опубликовал в самиздате «Удивительные похождения Вани Чмотанова», это был мой подарок к 100-летию Ленина – повесть-бурлеск о воре, который ночью выкрал из мавзолея голову вождя, чтобы продать ее за границу. Его ждало разочарование: череп оказался непригодным для продажи. А тем временем в Кремле начался переполох, срочно был вызван актер, не раз исполнявший роль вождя, ему велели лечь в саркофаг, пока будут делать новую голову. В присутствии публики актер внезапно чихает, и по Москве пошли разговоры о том, что Ильич воскрес, а это значит — наведет порядок: повысит зарплату, улучшит снабжение...

Печатался анонимно, под псевдонимами, но чекисты, вероятно, о чем-то догадывались… Жизнь моя текла почти по даосской доктрине: сгибаться внешне, внутренне оставаясь прямым.

– С какими обстоятельствами был сопряжен ваш отъезд из Союза?

– С теми же самыми. Мое имя появилось во многих «разработках» КГБ. Однажды меня вызвали туда и заявили, что мое дело «тянет на четыре года». Видавшие виды друзья сказали, что мне везет: четыре года — наилучший-де срок, чтобы и тюрьму познать, и не сломаться. Увидев меня ободрившимся, следователи заговорили о помещении в спецпсихбольницу. И намекнули на альтернативу: «Да, кстати, почему бы вам не поехать посмотреть мир? Вам же всегда этого хотелось?» Угрозы психушкой я очень испугался и согласился эмигрировать. Но у меня хватило духа поставить им условие: отпустить из страны моего двоюродного брата, художника Константина Бокова с семьей (ныне они в Нью-Йорке). И его очень быстрый отъезд (по вызову из Израиля) в октябре 1974 года был сигналом, что мое условие принято. А вот мой отъезд (тоже по израильскому вызову) тянулся до апреля 1975-го. Ему предшествовали: нападение неизвестного в окрестностях Москвы, избиение и задержание перед голландским посольством, симуляция ареста в аэропорту Шереметьево в день отлета…

— Вызов израильский, а оказались вы в Париже. Как это получилось?

– Друзья звали меня в Лос-Анджелес, а знакомый француз-славист Ален Прешак, специалист по творчеству Ильфа и Петрова, прислал приглашение на три месяца в Париж, там я встретил Зинаиду Шаховскую, редактора «Русской мысли», она предложила мне, своему бывшему тайному автору, поступить к ним на работу. Тогда же газета опубликовала мою пьесу «Чудеса химии», за подписью «Василий» – об использовании психиатрии в борьбе с диссидентами. И я принял ее предложение, думая, что, время пройдет, — поеду дальше…

– К слову, о диссидентах. Ровнер, когда знакомил меня с вами заочно, дал понять, что у вас были с ними конфликты. Он не оговорился?

– Аркадий имеет в виду, вероятно, выбор между контрастными течениями в диссидентстве. Мне была по душе спокойная, человечная непреклонность Сахарова (меня ему представил Сергей Генкин довольно поздно, в 1974-м) – вот мой идеал противостояния советскому режиму. Но и атаки Солженицына, к которому я ездил в 1967 году в Рязань с двумя друзьями, мне импонировали. На память об этой поездке остался его «Ответ трем студентам». Сила простых жестов: на похоронах Твардовского он перекрестил гроб! И это в густой советской атмосфере! А в эмиграции я почувствовал, что моя свобода «инородна» его позиции. Показалось ли ему, что он понял тайный механизм истории? И окончательно? Он говорил и писал, как владеющий истиной. Аргументы других мыслителей, причем, отнюдь не зряшных – Андрея Сахарова, Григория Померанца – его не интересовали.

Какая-то ненужная зажигательность тона, вот что отталкивало. Представьте себе, кто-нибудь входит и твердо заявляет: «А я вам говорю, что на улице идет дождь!» И в самом деле, идет, но сказано так, что делается не по себе. Но почему-то не осмеливаешься возразить…

Собственно, мы воспротивились надвигающейся обязательности взглядов. Все теми же способами. У себя в «Ковчеге» я опубликовал часть фотоальбома нью-йоркца Вагрича Бахчаняна «Сто однофамильцев Солженицына» – фотографии неких Солженицыных: Глафиры, Изота и Лаврентия. «Авдотья Солженицына»?! Шутка показалась почтенной публике невыносимой, и понятно, почему: великий писатель превращался в идола, идол же –уникален. Еще раньше я опубликовал (совместно с А. Кроном) первый роман Лимонова «Это я – Эдичка», полагая, что экстремальность произведения разрушает скучные и душные условности эмигрантской литературы. Что тут было! Тщетно я пытался объясниться в статье «Нарцисс на асфальте Нью-Йорка». Два эти номера мне стоили увольнения из «Русской мысли» и изгнания с «мельницы Монжерона» (старинный замок в пригороде Парижа, принадлежащий русской ассоциации). Впрочем, утешило приглашение из университета Лос-Анджелеса на коллоквиум «Одна или две русские литературы»…

– В различных печатных источниках вас называют “парижским отшельником”. За что вам досталось это звание, которое в одно с вами время и тоже в Париже носил философ-нигилист Эмиль Мишель Чоран?

– Но заметьте: с той разницей, что Чоран жил отшельником в обычной квартире (а почему бы и нет?) – а я увлекался аскезой подвижников первых веков христианства. По возвращении в 1988 году в Париж из Израиля и с Афона я жил сначала на улице на положении бомжа, мне кроватью служила парковая скамейка, потом обосновался в одном из заброшенных карьеров, окружающих Париж с востока. Это было некое подобие пещеры, там я сложил из кирпичей печурку, занавесочку повесил от посторонних взглядов – это и было мое жилище с 1992 по 1998 годы.

– Шесть лет в пещере! Зачем и для чего?!

– Чтобы проверить на себе идеи раннего монашества. Например: поскольку Бог встречает нас после смерти, то нельзя ли «имитировать» смерть, заглянуть «туда», умерщвляя плоть, и тем самым «увидеть» Бога? Аскетические главы Добротолюбия, советы таких знаменитостей, как Исаак Сирин и Иоанн Лествичник. Опыты с неедением и тишиной, «физиология блаженства» (в полной тишине замедляется сердцебиение и утрачивается чувство времени, и из этого состояния не хочется выходить). И известный набор искушений. Осознание страшной, чудовищной, неохватной силы, которую мы носим в себе, – ее нужно назвать как-то особо, например, «бытие». Мы его знаем совсем мало, лишь частично,– совокупность проявлений, называемую «жизнь», да еще уже – жизнь человека, да еще «в данной стране и в двадцать первом веке»…

– В эссе, озаглавленном “Обращение, или Метанойя”, вы рассказываете о том, как попали в монастырь: лил дождь, вы постучались, в виде величайшего исключения были впущены внутрь…

– Это один из самых строгих монастырей католического мира, Гран Шартрез, в предгорьях Альп, соединивший отшельничество и общежитие. Братья живут одиноко в кельях-домиках, но встречаются для богослужений и воскресных трапез. Он возник в XII веке. Туда я постучался впервые в 1986-м, после обращения, в поисках опыта и знаний, надеясь, что есть самые обычные пути к «откровению» 1982-го, свалившегося мне на голову без всякой подготовки (и в «Обращении» вы можете найти все подробности!) Но эта новая встреча оказалась прощанием: я отправлялся в одиночество пути, улицы, нищеты, непредвиденности.

– Там же вы пишете: “Я хотел бы найти книгу-друга. Меня окружали иные: чарующие, гипнотизирующие, подчиняющие, магического реализма: феодалы, ищущие крепостных себе в услуженье. Нет, не находится книги-опоры, книги-дома. Придется ее написать. Книгу-помощника”. Ну и как – написали?

– Быть может. Книг получилось четыре: «Обращение», «Зона ответа», «На улице, в Париже», «Soliloquium». Все четыре вышли в парижском издательстве "Noir sur Blanc". Их особенность – отказ от какой-либо фантазии, их материал – пережитое, пусть даже «да не может быть!», но за фактичность чего я могу поручиться. Моя жизнь – материал для писания, как нечто, творимое… Богом. Судьбой, таинственным стечением обстоятельств. Книга жизни, которую я перевожу на понятный людям язык. В этом смысле жизнь каждого человека – книга, бесценная, единственная, неповторимая. Но так трудно ее переписать на бумаге! Главная ее мысль, содержание, – смерти как исчезновения нет, смерть есть дверь, переход, продолжение. Главный страх рассеивается. Для меня лично, но, как я заметил, и для некоторых читателей. В сущности, это дар свободы.

– В прошлом вам не раз ставили в упрек, что вы – “не как все”. Таким и остались?

– В моменты усталости от очередного изгнания, или нового «черного списка», мне случалось досадовать на самого себя. Но если уж так сложилось, пусть так и будет. Зато никогда не скучно! Ничего окончательно приобретенного — ни отношений, ни положений!

– Мне довелось прочесть ваш отклик на статью профессора Тамбовского университета Вячеслава Помогаева о государственном управлении в России (журнал “Мосты”, №7, 2005). Вы задаетесь вопросом – останется ли будущее российское государство врагом народа или станет, наконец, его слугой? Да, ответ складывается не в пользу народа. Но вам-то разве не все равно, какой станет в будущем покинутая вами страна?

– Конечно, не все равно. Нам опять не повезло. Гебешно-партийной верхушке стало ясно раньше многих, что дикая советская конструкция рушится. И она сумела перестроиться – по сигналу Горбачева, может быть. От политического администрирования ушла к финансовому доминированию. Произошел поистине «черный передел» государственной собственности. И начался вывоз капитала и выезд его собственников. Им ныне выгодно производить за пределами России и торговать внутри нее. И, естественно, душить развитие капитализма в стране. Положение, казалось бы, безнадежно. Ничтожества, бывшие у власти, — выпускники партшкол и школ КГБ, — у власти и остались. Однако у многомиллионного народного тела огромная «масса», у него своя судьба. Оно произвело когда-то своих поработителей, но история знает и появление великих харизматических деятелей... В России все-таки были Петр Первый и Александр Второй. Мы не знаем сегодня, когда из марева жадных нулей вдруг поднимется идеалист с ясным челом и простыми человеческими идеями, и они почему-то окажутся воплотимыми. Да, вот время и место – сегодняшняя Россия – нуждающиеся в национальном герое. А его нет. Пока нет.

– Издаетесь во Франции, в основном на французском – значит, владеете им в совершенстве?

– Что вы! Писать по-французски прозу я не осмеливаюсь. Пробовал, но не получилось. Короткие вещи, статьи или стихи — да, но роман, например, не выходит. Я заговорил по-французски после тридцати лет. У меня нет «детского слоя», очень важного для писателя, – как важно для исполнителя начать играть в детстве. Мои книги написаны по-русски, я лишь контролирую их перевод. И это уже немало! Однако изучение языков, среда, безусловно, сказались на пишущих за границей. Если есть риск загрязнения его, например, галлицизмами, то есть и влияние гравюрной ясности французского на пастельную расплывчатость русского (и английского, быть может) языка.

– Вы написали однажды, что желание перемен свойственно людям до 40 лет: “…им жизнь не дорога ни своя, ни чужая, им все нипочем”. А что за порогом этого возраста, который мы с вами, увы, уже перешагнули?

– «Кому не под силу мыслить, тот действует», — сказал один из отцов Церкви. В нашем возрасте наступает насыщенность действием. Вдруг обнаруживается его повторяемость, мы остаемся на одной и той же плоскости, поверхности. Выясняется, что подпрыгнуть на два метра с половиной от земли, в сущности, то же, что и на метр, разница в густоте оваций. Вот и так называемое ученое невежество, о котором говорил Блез Паскаль: чем больше мы изучаем, тем больше открывается дверей, и за каждой их – новое множество… Приходит смирение сердца и мысли – вот как я мал, и ничего с этим не поделаешь. Это приносит мир, поворачивает мысль к пережитому, к его смыслу, и прожитая жизнь вдруг оказывается огромной, от нее захватывает дух. И думаешь: жил, конечно, я, но все это прожитое, все это нажитое – нет, нет, тут кто-то еще замешан поболее меня!

– Бытует мнение, что литература высокой пробы постепенно уступает позиции всякого рода поделкам, не имеющим с ней ничего общего, но рядящимся в ее ризы. Вы считаете, что это на самом деле происходит? Пытаетесь этому противостоять?

– Если верить статистике, сегодня люди читают гораздо больше, чем в XIX веке. Даже на спине и груди у прохожего, на стенах, на автобусах есть что почитать! Книга подешевела, жизнь ее стала короче. Естественно, и пишут больше. Происходит клонирование литературы, – прочитав пятьдесят книг, почему бы не написать свой вариант? Над этим посмеивался еще Вольтер. Однако наш интерес остается – к первопроходцам, к открывателям. И материал жизни остается все тот же. И число читателей приблизительно одно и то же, – во Франции, говорят, их около 20 тысяч, хотя книги продаются по сто и более тысяч экземпляров. Хочется уточнить – «настоящих читателей». Но у меня больше нет жреческого отношения к литературе, – а когда-то оно у меня было, еще в Советском Союзе, после открытия «Доктора Живаго» и прозы Мандельштама, и столь многих погибших; после Андрея Белого или Булгакова, или совсем нового Бродского. Как могут, так и пишут. Как могут, так и читают. Мой читатель мои книги находит. Один мне встретился и рассказал, что моя книга «На улице, в Париже» вывела его из депрессии и изгнала мысли о самоубийстве. И целый день у меня было очень приятное ощущение… медовости во рту. А ведь двадцать лет назад жена нью-йоркского кузена мне написала о самоубийстве знакомого американца в Нью-Йорке. Что у него на столе лежала только что вышедшая моя книга «Nobody». И какой ужас я тогда почувствовал, и эту горечь, словно я обманул отчаявшегося… надеясь, что я ни при чем… Такие единичные события мне важны, а влиять на общее развитие литературы я не берусь. Впрочем, есть хорошие книги, о которых мне хотелось бы рассказать читателю, если удается их выудить из книжного моря (в Париже в январе 2006 года вышло 600 новых названий!)

– Меня глубоко тронули строки из вашей книги “Soliloquium, или Разговор с самим собой”: “О Господи, склонюсь в печали моей о тебе, отошедшем, о моих детях, о печали дочери моей Марии, о печали сына Максима, о бедных в переходе метро, о роющихся в мусорном бачке, о боящихся ночи, о не могущих принять смерть…” Что стоит за этими мыслями: рвущие душу воспоминания – или рвущееся из души покаяние?

– Невозможность действенно сострадать, поучаствовать в боли другого. Этот другой может быть совсем рядом. Мой дочери 31 год, она инвалид, живет в приюте, в 130 километрах от Парижа, я у нее бываю раз в месяц обязательно, иногда чаще. Ей осталось недоступным заложенное природой желание стать матерью, чувствовать рядом мужское тело. И эти «генетические» потребности, удовлетворение которых приносит счастье и радость, запертые в человеке, делаются источником страдания… И многое подобное другое. Сын – биолог, живет в Москве, работает в Институте генетики, его тема – выживание рыбы в загрязненной среде.

– Бывали ли вы в России с тех пор как ее покинули?

– Нет. Чуть было не поехал в 99-м, когда окончательно разболелась моя мама. Пошел за визой в российское посольство. В окошечке сидела девушка, которая на мое «здравствуйте» не ответила и посмотрела сквозь меня, словно я — прозрачное стекло. Потом мне дали заполнить анкету. И вдруг из какой-то глубины стала подниматься «советская тоска», которую я совершенно позабыл… Из свободного человека нужно было опять превратиться в жителя консервной банки. Но ведь это уже невозможно! А на другой день позвонил телефон: мама умерла...

– Чем вы были заняты в последние годы?

– Недавно вышла по-французски «Золотая осень и серебряная игла», книга разговоров с художником Виктором Кульбаком (и с его репродукциями), он нередко выставляет свои работы в Нью-Йорке. Мы знакомы больше тридцати лет, и поговорили почти обо всем, как когда-то разговаривали на московских кухнях. Вспоминали, грустили, иронизировали!.. Кульбак освоил до тонкостей технику Ренессанса – рисование серебряным грифелем. Частички серебра окисляются, и постепенно возникает воздушно-прозрачный рисунок — поразительно красивый! Что еще… Несгибаемый франкфуртский издатель Владимир Батшев напечатал в 8-м номере журнала «Мосты» мою повесть «Побег в окрестности Реймса», новую для меня прозу, где фантазии опять позволено действовать. Из нее уже растут неожиданные для меня вещи — «Цельсий и смерть», например. В прошлом году я открыл для себя «электронный самиздат»; его последствия для писательского вдохновения еще неясны, но уже интересны. На всякий случай сообщаю адрес http://porusskitut.blogspot.com. Вдруг кому пригодится…

Мне как-то пришло электронное письмо, из которого я узнал, что несколько московских издателей заинтересовались моей книгой «На улице, в Париже». Три большие вещи недавно опубликованы, и почти полностью, в нью-йоркском «Новом журнале»: «Обращение» (№№ 227, 228), «На восток от Парижа» (237), «Soliloquium» (240, 241). И где-нибудь книжные черви подбираются к экземплярам моей избранной прозы, вышедшей в 1978 году в Париже под названием «Бестселлер» — не без иронии над собой, в духе Хармса и других обериутов. Тогда же, кстати, родился журнал «Ковчег», на базе которого предполагалось развить издательство. Денег, правда, почти не было, но я освоил печатное дело, а офсетную машину купили Синявские, и я получил к ней доступ, который оплачивал работой для их изданий.

А после того как произошло мое обращение и разрыв с... миром, открытия шли одно за другим: живой монашеской жизни в Европе, аббатств, о которых я только читал и думал, что они давно исчезли (более того, цистерцианцы основали монастыри в США, ныне процветающие, и дали очень ценимого в Европе писателя Томаса Мертона). Обнаружились абсолютно новые авторы, мистики и мыслители. Литература показалась мне «пройденным этапом». И с душевным веселием я отнес коробки с «Бестселлером» в мусорный ящик. На обширный вопросник профессора Казака я ответил, что меня интересуют теперь серьезные вещи! Он смертельно обиделся, и меня не оказалось в его авторитетном словаре писателей. Даниель Кель, совладелец цюрихского издательства «Диогенес», относившийся ко мне честно и серьезно, был ошеломлен, когда я попросил изъять из продажи мой роман «Чужеземец», только что вышедший у него по-немецки. С подобной просьбой я обратился к Джону Колдеру, печатавшему меня наряду с Беккетом, Буцатти, Саррот... Положение, о котором писатели мечтают, я за три года благополучно уничтожил. А восстановить его двадцать лет спустя нелегко. Пришлось «дебютировать» опять и снова. Впрочем, современная техника облегчает дело. Мои недавние книги живут в виртуальном пространстве.

— Три десятка лет прожили в Париже, стали автором многих книг и журнальных публикаций на французском языке – и при этом сумели остаться русским писателем. Полагаю, это дает вам право, не рядясь в тогу арбитра, ответить на вопрос: какой видится вам современная русская литература за рубежом, в частности, во Франции?

— У меня нет былой всеядности на чтение, да и возможно ли охватить одним взглядом литературный океан... С годами сделалось очевиднее, что открытия в литературе встречаются не чаще открытий в науке. После семи десятков лет советской дикости русская литература напоминает изголодавшегося человека, попавшего на царский пир. Он пожирает все подряд, не думая, что может и умереть. Писатели ошеломлены не меньше читателей возможностью говорить о ранее запрещенном. До тонкостей вкуса пока далеко, но когда-нибудь наступит насыщение, и придет время разборчивости.

Очень интересны писатели, перешедшие на язык страны проживания. И отношение к ним. Французские словари, например, называли Джулиана Грина (1900 – 1998) «американским писателем, писавшим по-французски», теперь он стал «американским писателем французского происхождения». «Ларусс» (популярная энциклопедия парижского издательства «Larousse» — В.С.) издания 2000 года опять отнял у него звание французского писателя! Двуязычный Сэмюэл Беккет для них навсегда «ирландский писатель»! А автор «Лолиты» и «Ады»? Для французов он американский: написанное по-русски для них не в счет!

В круге моего парижского общения есть пушкинист и прозаик Евгений Терновский, перешедший на французский язык, он издал несколько романов. Есть чудная Люба Юргенсон, приехавшая во Францию в возрасте 17 лет, пишет исключительно по-французски, но тема России и ее трагедии нет-нет да и возникнет в ее романах. Много интересного можно сказать по поводу англо-русского Бродского. Удивительно его желание выдвинуть на авансцену свою «великолепную шестерку» писателей ХХ века. Но его соображения интересны. На мой взгляд, главным «писателем для писателей» остается Андрей Белый, к которому Бродский относился с раздражением.

Некоторые авторы настаивают на русском языке. Владимир Батшев во Франкфурте выпустил недавно роман «Потомок Вирсавии». Быть может, каждодневный немецкий язык воспринимается им как «лингвистическая тюрьма». Живущий в таком «заключении» обречен вспоминать и смотреть в прошлое. А у Батшева есть особенный немалый дар: его ностальгия поразительно прозрачна и полна нежности. Не отсюда ли «шелковистость» литературной ткани, столь ощутимая в его уже давней книге «Записки тунеядца», вышедшей в 1994 году... Кстати, перевод этого домашнего названия дал на французском «Тетради социального паразита». Совсем другая тональность, не правда ли?

Есть ли она, русская литература, как нечто цельное? Советский режим уже тем объединял пишущих, что не признавал и выбрасывал за рубеж не желавших быть «винтиками партийного механизма». К счастью, он вовремя рухнул, и писатели освободились от перманентного поединка со стеной. Но некоторые пошли искать нового противника, они уже не могли иначе: вне поединка ни жизни, ни творчества для них нет. Я подумал об этом недавно, обнаружив с большим опозданием статью Солженицына 1999 года о... точнее, против Бродского. Не объясняет ли, впрочем, эту неприязнь прообраз еще более древний, о котором кстати вспомнить? Я имею в виду Моцарта и Сальери, соперничество усердия и дара, труда и вдохновения. Но только в легенде роли распределены навсегда. В действительности же каждый творец несет в душе обоих. И если Солженицын хотел бы уничтожить Бродского хотя бы «виртуально», потому что рядом с ним он сам никогда не окажется поэтом, то и прозаик Бродский «не дотягивает» до прозы Белого и его универсализма....

— Читая написанное вами, я пришел к радостному выводу, что вы не из касты «выразителей» чьих бы то ни было «дум и чаяний», пресловутых «инженеров человеческих душ». Но в то же время мне часто казалось, что события, описанные в книге «Soliloquium», происходили со мной, что ваши сугубо личные, порой интимные размышления словно были подслушаны в моем сознании и вставлены в текст. Отдаю должное вашей способности как бы становиться каждым из своих читателей, видеть и чувствовать глубже и дальше собственного «я», но все же спрошу: вы ждали именно такой реакции на свои литературные труды или она от вас не зависела?

— Писатель – тоже читатель своего произведения, только самый первый! Но еще вопрос, насколько его произведение ему принадлежит. В одном месте Бродский говорит: «Самое худшее, что может произойти с художником, — он начнет воспринимать себя собственником своего искусства, а само искусство – своим собственным инструментом». Вот приемлемое, надеюсь, для многих выражение старой идеи о творческом вдохновении, о «диктовке свыше». Для писателя эта мысль сопровождается освежающим чувством, что мы не одни в этом бездонно-бесконечном космосе, что мы не результат случайного удара прамолнии во взвесь метана, породившего первые органические элементы!

В молодости меня гипнотизировала тайна совершенства литературного произведения. Не зря же Пушкин сказал: «Нет, весь я не умру. Душа в заветной лире мой прах переживет и тленья убежит...» Вот так сказать – и обретешь бессмертие! Идет ли дело о выживании в памяти потомков или еще и о личном каком-то бессмертии? Зависит ли оно от совершенства произведения? Если да, то как достичь совершенства? И я принялся изучать, то есть читать с карандашом в руке, рисуя «сюжетное развитие», функции персонажей и образа, организацию фразы (или ее дезорганизацию у Гоголя). Эта работа шла параллельно изучению «изучателей», начиная с Белого и затем столпов формального анализа — Тынянова, Шкловского и других, отчасти Бахтина. Нельзя было опустить и «психологию творчества», и классиков ХХ века, великую триаду – Пруста, Кафку и Джойса, уже существовавших по-русски в значительных фрагментах.

Повторюсь: после обращения я ушел от литературы. Ибо великие мистики, и прежде всего испанец Иоанн де ла Круз (1542 — 1591), требовали отвергнуть все личное прошлое, накопленное и наработанное. Они ставили это условием божественного откровения... И в 1985 году я закопал в дубраве на окраине парижского пригорода свои дневники за 30 лет. Чемодан бумаг увез Ричард Дэвис, архивариус Лидского университета и хранитель архива Леонида Андреева. Прочее я выбросил. Замечательные несколько дней, когда я действительно ничего не имел! Жена с больной дочерью ушла, квартиру я оставил после разрыва с издателем. Но со мной был мой верный спальный мешок! В нем я провел счастливейшую ночь на 2 декабря 1985 года! На лавке в огромном парке Шато де Шам, видевшем в своих пределах мадам де Помпадур и Вольтера...

— Перед вами, человеком глубоко верующим, жизнь поставила дилемму: что важнее – запросы плоти или веления духа? Выбор вы сделали в пользу второго. Это такая форма добровольной аскезы – или писатель не может и не должен поступать иначе, если хочет оставаться творцом, а не превращаться в рантье от литературы?

— Есть время обнимать, и есть время уклоняться от объятий, по слову Экклезиаста. Мы в обычной жизни даже представить себе не можем, какими правами на нас и на наши поступки обладает наша собственная плоть, наше бедное смертное тело! Голод любого рода может сделать из нас и жалких тварей, ползающих по земле, и страшных преступников. Опыт лагерей и всякого рода лишений нам это показал. Человек – нечто нежнейшее, хрупкое. Так и орхидея – заведомо уязвимее крапивы. «Пища не приближает нас к Богу», — говорит апостол Павел. В конце концов, не мы выбираем духовное, но духовное выбирает нас. И тело может стать инструментом познания. Скажу почти с уверенностью – познания себя самого. Сократу этого было достаточно. А вот приглашение христианства к Богопознанию – огромная историческая новость. Унаследованная от иудаизма возможность.

Для меня писательство было «способом познания мира»; прежде чем понять, нужно записать, описать, войти во взаимосвязь событий. Во время знаменитой парижской жары 2003 года я провел в моей мансарде только одну ночь, завернувшись в мокрую простыню. Жизненный путь сузился до ниточки шириной 7 градусов – охлажденное до 35 градусов Цельсия, наше сердце начинает изнемогать, при 42 градусах кровь грозит свернуться... И, признаться, когда речь идет о выживании, писатель действует подобно всякому другому человеку.

— Где, по-вашему, место писателя в пресловутой «борьбе идей» – над схваткой или внутри ее?

— В вашем вопросе эхо полного собрания сочинений Ромена Роллана (мне не забыть эти красненькие томики, выкупаемые мамой на ее зарплату синоптика!), и как он решил проблему «с кем быть» во время первой мировой войны. Да и во время второй он решил ее географически, оставшись в нейтральной Швейцарии. Борьба идей, говорите вы. Но разнообразие мест и стилей столь велико! Борющихся идей не так много, и они не слишком богаты: киллеры и дилеры, силовики и боевики. Большинство идей мирно живут в головах их носителей и умирают вместе с ними. Некоторые великие идеи абсолютно маргинальны, как теперь говорят. Например, философский вопрос Эйнштейна: для описания физического мира наука пользуется данным нам всем языком; есть ли другие, нам не известные языки? Есть ли причинная связь между физическим миром и языком его описания в науке? Или наоборот?..

От этого вопроса готовы бежать мурашки по спине, словно сама бесконечность сейчас откроется интуиции. Да, мы знаем, что есть масса вещей, которых мы не знаем. Но есть бесконечный ряд таких вещей, о которых мы не знаем, что мы их не знаем...

Я не очень верю в «борьбу идей». Под ней почти всегда прячется борьба человеческих страстей. Идеи слишком часто – предлог и маскировка воли к власти. В наш век диапазон социальных идей очень сузился. «Счастье всего человечества», в которые соединились великие мечты о справедливости, равенстве, братстве, свободе, — опорочено опытом российского коммунизма.

Утопия! – сказали разочарованные. И теперь нельзя не согласиться, что – да, утопия. Какова же реальность? Общий постоянный экономический рост и социальное продвижение индивида? И вот на одной и той же странице газеты один министр радуется росту продажи автомобилей, а другой сетует на загрязнение окружающей среды! И между собой они не имеют сообщения!

Наконец-то разоблачено «чертово зелье», как его называли старообрядцы в России, — табак. Двести лет его курили повсюду и с удовольствием. Актеры, президенты, красавицы Голливуда. И вот табачные фабриканты под судом.

Немногих тревожит извращение другого рода: телевизионная реклама. Забавная и смешная в первый раз, назойливая в третий и четвертый, ворующая внимание зрителя. Чтобы продать зубную щетку и штанишки! Во Франции это просто национальное бедствие, которого французы не замечают – настолько заняты высмеиванием недостатков других стран, например, Америки.

Какой патологией у наших внуков обернется это манипулирование сознанием? Этого мы не знаем. Социологам не заказано и не оплачено исследование такого рода проблем, а в них самих всякая инициатива и порыв к независимости давно умерли.

Парламентский конформизм в России нельзя не сравнить с конформизмом Ассамблеи в Париже, где тоже пролегли магнитные линии коммерческих интересов. Как замечательный когда-то кинофильм сегодня кажется постаревшим и изношенным, так и социальные концепции. Выяснилось, что высокая проба интеллектуальности Запада на три четверти определялась глупостью коммунизма. Теперь нам осталась одна четверть, а ее маловато для вдохновения...

 

***

....27 января 2006 года, в день, когда «все прогрессивное человечество» отмечало 250-ю годовщину со дня рождения композитора Вольфганга Амадея Моцарта, философ и прозаик Николай Боков поместил на своей интернет-страничке сочиненную им более четверти века назад, еще в Москве, небольшую пьесу, в которой Сальери подсыпает яд то в вино, то в пиво, то, наконец, в кофе, и всем этим по очереди поит Моцарта, а тому – хоть бы что, тогда как отравитель, хлебнув им же отравленного кофейку, отдает богу душу. Вот и гадай: то ли гротеск с моралью «не рой другому яму», то ли абсурд на тему «смелого штык не берет». Но это – Боков времен «Вани Чмотанова», злой пересмешник, не боявшийся замахнуться на святое. В своих книгах, написанных по-русски и по-французски, он совсем иной: лиричный, загадочный, с душой возвышенной, сострадающей и ранимой.

...Почему такое магическое воздействие оказывают на меня тексты Бокова, словно молитва звучащие в моем сознании, увы, свободном от веры во Всевышнего и в силу Его? Раскрыв наугад книгу «Приближение к Парижу», я прочел в ней строки, от которых дыхание перехватывает: «О Господи, вспомни о нас! Если не Ты, то кто же? Ты, уставший нас бить, отдохни, дай нам время опомниться от привязанностей ненужных своих, и наших тяжелых предков...»

Или вот еще:

«И тут мы простились. Но он еще медлил уезжать. И говорил нарочито медленно, чтобы мне было легче понимать. Он сказал, что у него странное чувство: ему хочется все оставить и пойти со мной – вот так, безо всего, туда, где он никогда не был, где он не знает ни языка, ни дороги. Где его будет вести один Бог! Но так поступить он не может, ему поручено дело. Кроме того, даже в этой местности, где он родился и вырос, он не всегда находит нужный язык...»

Это – «Побег в окрестности Реймса», глава «Исцеление». Тоже – Боков. И тоже – о каждом из нас, хотя мы и не решаемся в этом признаться самим себе.

 

P.S. Попробую, хоть и с опозданием, объяснить, читателю, возможно, сбитому с толку странностью подзаголовка к этому интервью, — почему я назвал Николая Бокова “не нашим” человеком. Утверждаю, рискуя быть обвиненным в клевете, что «наши люди» давно не пишут и уж подавно не читают книг, подобных «Обращению» или «Soliloquium», для них нынче существуют кинобоевики, телесериалы, Интернет, сочинения Донцовой и Сорокина — вот их-то некогда “самый читающий народ в мире” поглощает в больших количествах да нахваливает, требуя еще и еще.

Бокову с его образом мыслей едва ли нашлось бы место на этой ярмарке сытого тщеславия.

 

© Сандлер В.С., 2008. Все права защищены
Из архива журнала «Литературный Кыргызстан»

 


Количество просмотров: 1390