Новая литература Кыргызстана

Кыргызстандын жаңы адабияты

Посвящается памяти Чынгыза Торекуловича Айтматова
Крупнейшая электронная библиотека произведений отечественных авторов
Представлены произведения, созданные за годы независимости

Главная / Художественная проза, Крупная проза (повести, романы, сборники) / — в том числе по жанрам, Драматические / — в том числе по жанрам, Сталинизм / — в том числе по жанрам, Бестселлеры / Главный редактор сайта рекомендует
© Маркиш Д., 2008. Все права защищены
© Издательство «Турар», 2008. Все права защищены
Произведение публикуется с письменного разрешения автора и издателя
Не допускается тиражирование, воспроизведение текста или его фрагментов с целью коммерческого использования
Дата размещения на сайте: 22 декабря 2008 года

Давид Перецович МАРКИШ

Записки похоронщика

Цикл рассказов из сборника «Убить Марко Поло»

В сборник «Убить Марко Поло» включены два цикла: «Рассказы у костра» и «Записки похоронщика». «Записки похоронщика» объединены одним героем — вдумчивым, наблюдательным и уникальным по-своему человеком Вениамином Семёновичем Белоцерковским, профессиональным похоронщиком, полжизни проведшим, по его собственным словам, «одной ногой в чужой могиле». Речь в этих рассказах идёт не столько о мрачном ремесле Вениамина Семёновича, сколько о помыслах и делах живущих изо дня в день, не столько о смерти, сколько о жизни

Публикуется по книге: Д.Маркиш. Убить Марко Поло. — Б.: Турар, 2008. — 344 с.

УДК 821.161.1.
    ББК 84 Р 7 – 4 
    М 26
    ISBN 978 – 9967 – 421 – 46 – 2 
    М 4702010201-08


    ЗАПИСКИ ПОХОРОНЩИКА
    Вениамина Семеновича Белоцерковского

От составителя

История этих «Записок» необычайна, как и судьба их автора — Вениамина Семеновича Белоцерковского, человека кладбища, простоявшего жизнь одной ногой в чужой могиле. Именуя себя похоронщиком, Вениамин Семенович служил жизни не в меньшей степени, чем смерти: ведь смерть является частью жизни, и частью изрядной. Этот негромкий старичок (но мог, как и каждый из нас, иногда и зарезать), этот похоронщик глядел на окружающее кратковременное движение с особым прищуром, свойственным представителям его профессии, и именно в подобном взгляде на мир и скрыта принципиальная разница между писателями и инженерами. Литературные герои живы в отличие от их прототипов, и датский могильщик вдруг материализуется и усаживается, сложив на коленях руки, рядышком с Вениамином Семеновичем. Им есть о чем поговорить, и, подсядь к ним мусульманский погребальщик с кетменем и в белой вязаной чеплашке, он будет принят в разговор без лишних расспросов. Они приятно связаны знанием своего ремесла, но мусульманский, еврейский и христианский погребальщики и отличаются кое в чем друг от друга — не потому, что покойники у них разные, а потому, что татарин не датчанин, а датчанин не еврей. Наш мир пестр чрезвычайно, и похоронщики тоже отличаются один от другого. Но в мои намерения не входит отбирать хлеб у Вениамина Семеновича Белоцерковского — он автор, он творец бессмертной литературной субстанции, ему слово. Я только расскажу о том, как в мои руки попало то, что вы сейчас держите в своих. В начале шестидесятых занесло меня на московский Дорогомиловский рынок, где торговали в то время старинной мебелью. Торговля производилась в темном, мрачном бараке, самый дух которого навевал мысли о нарушениях закона: краснорожий и белоглазый, как рыбец, торговец напоминал скорее безжалостного атамана разбойников, нежели ценителя и знатока павловских шкафов и екатерининских кушеток. Мебельный запас не оскудевал в бараке, божьи старушки притаскивали сюда, на Дорогомиловский, полуразрушенные старинные этажерки да тумбочки, ломберные столики и золоченые рамы — в надежде выменять это вчерашнее роскошное богатство на современный, из стружечно-опилочных каких-то плит шифоньер цвета прелой соломы, хотя бы и из третьих рук, но модный в глазах новых требовательных детей, решительно отвергающих вкусы матерей и отцов; это уже потом, лет через десять — пятнадцать, постаревшие дети кинулись искать красное дерево с птичьим глазом... Белоглазый же торговец в уголовном своем бараке старушек ничуть не обнадеживал, просьбы их о чехословацких стульях и югославских полках выслушивал невнимательно, вполуха, протягивал пятерку, десятку и отсылал домой. Подручный его, молодец вовсе уже разбойного вида, с грохотом вдвигал привезенное старушками в чрево барака и отправлялся пить водку с пивом. Видно, промышляли они чем-то еще помимо торговли старинной мебелью, не то давно бы протянули ноги.

В этот барак я и явился в поисках письменного стола для моих занятий. Торговец с подручным молодцом приняли меня с большим безразличием, отчасти и с досадою, как будто я не покупать пришел, а попрошайничать в обеденный час. Махнув крепкой рукою в сторону мебельного пыльного леса, торговец пригорюнился и забыл про меня. А я, протискиваясь меж царскими зеркалами и купеческими кроватями, искал стол, за которым сейчас сижу.

Стол выплыл, как фрегат из морской дали, — тяжелый, но стройный и строгий. К краснопламенной его столешнице была прикручена бронзовыми винтами книжная полка с бронзовыми же адмиральскими колоннами и резным навершием. Под столешницей располагались ящики, украшенные резьбою и поздними надписями личного свойства, нанесенными с помощью гвоздя.

— Вот его! — указывая, сказал я торговцу. Тот назвал цену более чем умеренную, получил спрошенное и снова перестал меня замечать. А мне и не надо было.

Через час стол был уже у меня, я мог начать его обживать. Выдвинув верхний правый ящик, я обнаружил за ним тайник.

В нише тайника, замаскированного с любовью, лежала свернутая в трубку и перетянутая бечевкой толстая тетрадь. «Записки похоронщика Вениамина Семеновича Белоцерковского» — было написано на первой странице лиловыми чернилами.

Листая тетрадь, я не мог не вспомнить старые истории о присыпанных мусором и пылью сундучках с рукописями, о бутылках с письмами, вынесенных океанской волной на пологий берег. Я был несколько смущен: времена бутылок и сундуков, казалось бы, канули в Лету — но вот Дорогомиловский рынок, тайник, тетрадь... И я принялся за чтение.

Времена за окном моей комнаты в коммунальной квартире стояли суровые, о публикации «Записок» нечего было думать: публикатора посадили бы годков на семь, предоставили бы ему возможность познакомиться на практике с материалом, предлагаемым к печати... Да никто бы и не поверил, что случайно наткнулся я на эту тетрадь, а не сам сочинил истории, порочащие советскую власть и все самое святое в нашей жизни, так похожей на сказку. Тетрадь следовало припрятать подальше, вернуть в тайник. Так я и поступил. Но я возвращался к ней довольно часто, читал и перечитывал, исправлял грамматические ошибки, снимал восклицательные знаки оттуда, где они были случайны, и ставил точки там, где они были необходимы. Макароны ваши, но подливка все ж таки моя — как заметил похоронщик Белоцерковский в одном из своих рассказов. Но я ничего не дописывал за Белоцерковского и ничего не выбрасывал из написанного им.

В 1972 году я эмигрировал из Советского Союза — пришло мое время. Вопреки запрету властей ушли на Запад мои рукописи — а вместе с ними и «Записки похоронщика». Свободные западные корреспонденты помогли мне в этом — и теперь каждый из тех, кто помог, получил по экземпляру этой книги. Интересно, думал ли когда-нибудь похоронщик Вениамин Белоцерковский, что его «записки» выйдут в переводе на французский язык, да и вообще, что они — выйдут?

Два года тому назад из рассказов, вошедших в тетрадь, я составил эту книгу и передал ее в издательство. А ещё годом раньше, работая в Национальной библиотеке, я обнаружил в газете «Златопольская звезда» от 15 сентября 1987 года на литературной странице рассказ «Кузьмич», подписанный В. Белоцерковским. Телеграмма и два заказных письма, направленных в редакцию газеты в связи с этой публикацией, остались без ответа.

Как попал этот рассказ в редакцию «Златопольской звезды»? А как перетянутая бечевкой тетрадь попала в потайной ящик моего стола? И разве замыкается круг вопросов, на которые мы ищем и не получаем покамест ответов, этими двумя?

Давид Маркиш,
    обнаруживший, пропитавший и составивший.
    1990


    Прелюдия

Вы же сами понимаете, что похоронщиками не рождаются на Божий свет, похоронщиками становятся. И я тоже когда-то был ребенком с тонкой шеей и на молочных ногах, а потом мой старший брат Меир носил меня в хедер на закорках, потому что у меня не было ботинок, а у Меира были.

Все это было давно, так давно, что если повернуть голову и всматриваться из-за плеча, то картинки эти кажутся совсем маленькими, хрупкими и цветными, как в праздничной трубке калейдоскопа: с одной стороны — обыкновенный день, с другой — невозможный праздник. А в лагере эти старые картинки дороже всего, и каждый держит их за пазухой и разглядывает, когда захочет.

Но давайте, в конце концов, говорить о детстве. Вот, смотрите: глинобитный пол моего детства, и пушистая украинская трава на нем. И — ножки стульев, и ноги стола, и облупившиеся лапы буфета. И трава у моих щек, ее тихий и слад¬кий запах. И это все.

Меир, мой брат, был предприимчивый ребенок. Наш отец надеялся, что он выйдет в люди и станет, может быть, бухгалтером. Меир ведь не только меня таскал на закорках в хедер, он таскал еще четверых босяков по грязи и снегу, и это был его заработок, и половину денег он отдавал отцу. Половину — отцу, а половину оставлял себе, чтобы сделать сбережения, разбогатеть и выучиться на бухгалтера.

Меира убили немцы в сорок первом году. Я не знаю, где его могила, и никто не знает. Один Бог знает.

А я никогда ничего не собирал и не делал никаких сбережений. Поэтому в нашем местечке меня прозвали — артист.

Ну, артист так артист... И мне было интересно смотреть, как один еврей продает другому облака, а плату берет дождем.

Сделаться из ничего миллионером в нашем местечке было трудно даже моему брату Меиру: рубли там у нас на деревьях не росли, а сидеть с гуталином и щетками на углу Базарной и Горбатой можно было до самого прихода Мессии, потому что евреям и в голову бы не пришло чистить сапоги у совершенно чужого человека и в придачу платить ему за это деньги. Клеем из козьих копыт торговал Рубинчик: семеро его детей собирали сырье, жена варила копыта в котле с крышкой, — так что Рубинчик был монополист. Чинить часы Меир не умел, играть на скрипке — тоже. Обжулить кого-нибудь у нас в местечке хотя бы два раза подряд было делом практически невозможным... Поэтому Меир был озабочен своей жизнью и своим будущим.

И вот однажды мой Меир, смешной озабоченный человек, пришел к выводу, что доброе дело — это тоже вложение. Не очень надежное — но вложение, и, может быть, доходное. А какие в местечке можно придумать добрые дела, которые приносили бы доход? Давать деньги в рост — это тоже своего рода доброе дело, но у Меира не было начального капитала.

Как-то раз мой брат Меир, да будет благословенна его память, пригласил меня в компаньоны. Я к тому времени уже подрос, у меня завелись собственные башмаки, и Меиру не было нужды даром таскать меня па закорках по грязи и по снегу... Так вот, в голове Меира, оказывается, созрел великий план. Живые и здоровые люди в нашем местечке представлялись моему брату совершенно бездоходным материалом, поэтому он решил взяться за больных. Помочь больному человеку — ведь это наверняка доброе дело и вложение все же не безнадежное: а вдруг больной выздоровеет, вспомнит о Меире и решит его отблагодарить.

— Главное — никаких финансовых затрат, — растолковывал мне Меир свой план. — Экспорт-импорт — знаешь?

Я не знал.

— Неважно! — нетерпеливо отмахивался Меир. — Мы импортируем сюда колдуна Евсея из Гундарева.

Про русского колдуна Евсея из соседнего Гундарева знали все евреи в нашем местечке: им пугали детей. А видеть его никто, наверно, и не видал — только те, может, что ездили в Гундарево на большой базар.

Какое отношение может иметь колдун Евсей к добрым делам моего брата Меира — это мне было непонятно.

— Ты его не бойся, — посоветовал мне мой брат Меир, деловой человек. — Ведь он будет нашим партнером.

— А ты его знаешь? — спросил я.

— Нет, — сказал Меир. — Никогда не видел.

Слово «партнер» мне очень понравилось, и «экспорт-импорт» тоже. Колдун же Евсей, этот Евсейка, меня путал, казался мне зеленым, в черных пятнах, дедом с бритыми щеками. Меира он, наверно, тоже пугал, но брат мой виду не подавал как человек деловой и решительный, а я как артист очень даже подавал.

Колдун Евсейка, когда не пил водку и не колдовал, лечил больных людей настойками и мазями. В этом как раз и заключалась идея моего брата Меира — уговорить наших больных евреев, уже почти доходяг, попробовать силу русского колдуна. Потому что русский человек, когда ему терять нечего и дела его очень плохи, — вот тогда он начинает воображать, что хитрый еврей с его еврейской головой ему обязательно поможет. Лучше так, чем никак... А евреи-то знают, что они не хитрей других, что они и сами-то себя из помойки могут вытащить только через раз — и вот в трудный час смотрят на русского человека с надеждой в сердце: он большой, он грубиян. Ну, словом, в чужом сарае собственная жена слаще. Так и тут. В Гундарево к Евсейке Меир взял меня с собой. Старик жил на окраине городишка, на каких-то выселках, в халупе, точь-в-точь похожей на нашу — ту, где жили мы с Меиром, наши братья, сестры и родители, да будет благословенна их память. В халупе сильно пахло травами — высушенные пучки были развешаны по всей горнице — и сладкой булкой с изюмом. Сидя за темным дощатым столом, колдун ел жареную рыбу руками. Он был в меру пьян и глядел задорно. Глаза у него были наглые, с зеленоватым отливом.

— Вам чего? — ребром ладони отодвинув рыбьи кости в сторонку, без любопытства спросил колдун.

Меир, держась вблизи двери, изложил невнимательно слушавшему Евсею свой план.

— А чего... — подумав, сказал Евсей. — Люди — мне, я — людям. Можно! Я травкой кого хочешь на ноги поставлю, уж кто не встанет — тому, значит, время подошло помирать.

Меир потребовал у колдуна двадцать процентов с будущих доходов, но старик не согласился: сговорились на десяти.

— Так даже лучше, — убежденно сказал Евсей, — чтоб по пяти на брата. Это честно!

— А если б по десяти, так ровно вдвое лучше было бы, — возразил Меир. — Тем более что нас двое, а вы — один.

— Я рыбку только кушаю, — указав пальцем на обглоданный дочиста хребет, объяснил колдун. — А мясо — ни-ни! Нельзя мне мясо, я всю силу распущу!

Меир спорить не стал — он ведь и рассчитывал на десятую часть, хотя запрашивал вдвое. И, главное, полдела было сделано.

Теперь оставалось найти клиентов для колдуна. Что вам сказать? Больных людей всегда хватает. Хвороба так же прилипает к человеку, как любовь: будто с неба сваливается. Вчера был здоров и как бы даже неистребим и вечен, а сегодня уже болен и тебе свет не мил; и видны другие берега. Все болеют — и евреи, и татары с немцами. Болезнь не обойдешь, не объедешь — как не разминешься и со смертью. А кто рад болезни, кто от нее откупиться не хочет? Только зэк в лагерной больничке, вот кто. Но про лагеря у нас в местечке, как вы сами догадываетесь, в те времена никто и не слыхал, и представить себе не мог: ну, царь, ну, царица. Поэтому клиентов для Евсейки найти было не очень трудно — больной, если он вольный человек, всегда недоволен лечением, и лекарства ему — не те, и лекарь не тот. Другой ему нужен.

А русский колдун Евсейка — это и есть самый что ни на есть другой.

Первый клиент страдал ломотой в пояснице: как согнулся два месяца назад, так и не мог уже разогнуться и смотрел на мир исподлобья, жуткими глазами. Никакие бани и водочные компрессы ему не помогали. Поэтому, услышав от Меира о нашем колдуне Евсейке, скрюченный Нохум согласился не раздумывая. Он только попросил, чтоб колдуна привезли ночью, тайно.

Вот так ты устроил мир, праведный Боже! Меир затеял доброе дело — а делать его надо в темноте, чтоб никто не видел. А если б Евсейка был наш, еврейский колдун? Тогда можно было бы вести его к страдальцу не в полной тьме, а хотя бы в сумерках, чтоб не споткнуться по дороге, не упасть и не сломать себе шею. А Шипельзон с дипломом? Ну, его можно вести хоть в солнечный полдень, и наши евреи только обрадуются, скажут: нет, вы посмотрите, какой у этого доктора Шипельзона фаэтон! какая гнедая!.. И уже потом, может, добавят несколько слов о самом докторе и о мучениях скрюченного Нохума и скажут: во сколько же это обойдется бедному Нохуму? Уж дешевле будет умереть!

А ведь Нохуму больно, он скрипит желтыми зубами, и глаза у него лезут на лоб. И нет у него веры ни в Шипельзона с его гнедой, ни в старуху Броху с ее компрессом — они уже были у него и свое получили. Форточка его души открыта нашему Евсейке, он надеется на русского колдуна последней надеждой, он, вслушиваясь, со стоном приподымается на локтях и ждет его прихода. Так почему же мы идем на доброе дело огородами, в непроглядной тьме, как какие-то конокрады? Потому что так устроен мир?

Евсейку мы привели ночью. Колдун был навеселе, ноги несли его не очень хорошо, он слегка покачивался и шумел сквозь зубы. Я тащил его торбу с травой и склянками.

— Черти пристяжные! — шумел Евсей. — Понарыли тут колдобины! За доброе дело добром-серебром платят, а здесь костей не уберегешь. Эх, люд-дя, семя конопляное! — И, неодобрительно усмехаясь, колдун сморкался в кулак и утирал пальцы о шапку.

Евсейкины проклятия ничуть меня не тревожили. Мне было беспокойно только от его слов, что «люд-дя» платят серебром за добрые дела.

Скрюченный Нохум, натертый мазью и обложенный Евсейкиными тряпками, распрямился па четвертый день. Недоверчиво оглядев мир и расплатившись, он попросил нас никому про это дело не рассказывать.

— Люди — мне, я — людям, — сказал Евсей, выйдя за порог. — А ты мне такого вот найди, который бесплатно бы помогал. Нету! Помогает — а сам ждет, чего ему перепадет, сам надеется: ну, не деньги — так курица, не курица — так яйцо. Чего-нибудь... А как же!

— Или что Бог даст, — пересчитывая наши десять процентов, сказал Меир.

— Этого не скажи! — строго поправил Евсей. — Хорошую погоду Бог даст...

— И то спасибо, — ссыпая мелочь в карман штанов, сказал Меир. — Чем дождь, так лучше пусть будет солнце.

— Значит, от Бога тоже сдачи ждешь! — закричал Евсей и махнул рукой. — А ты вот не жди!

Второй клиент скончался через полчаса после начала ночного лечения: Евсей дал ему стакан самогона, густо настоенного на какой-то болотной траве, больной раскашлялся, налился тяжелой бураковой кровью и перестал жить.

— Значит, так у него на роду, — беспечально, как о далеком и чужом деле, сказал Евсей и закинул за спину свою торбу.

Я пошел провести его огородами до большой дороги. Я мог бы и остаться, но мне не хотелось торчать с Меиром в доме покойника, и возвращаться туда я не хотел.

— Шастать тут... — ворчал Евсей, перешагивая через черные грядки. — Ты вон пацан, у тебя кости крепкие, а если я ногу сломлю?

Я молчал, улыбаясь в темноте неизвестно чему.

— А за лекарству платить надо, — продолжал ворчать Евсей. — Что он помер — это, конечно, да. А я, может, в болоте неделю целую сидел, пока травку ту нашел. Ты мне, что ли, за травку ту будешь платить?

Ответа на свой вопрос Евсей от меня не ждал, поэтому я продолжал молча шагать рядом с колдуном по мягким грядкам. Оступаясь в темноте на каждом шагу, я думал о том, какое же все-таки доброе дело не требует оплаты и не оставляет надежды на вознаграждение: ни на курицу, ни на яйцо, ни на хорошую погоду.

Только года через три я нашел такое дело: в свободное время я ходил обмывать трупы в кривобокий домишко при входе на наше кладбище. От покойников мне нечего было ждать благодарности, а от их родственников — тем более.

А похоронщиком я стал позже, потом.


    Место под сопкой

Я старый еврей, я сам забыл, сколько мне лет, или почти забыл: годом больше, годом меньше — что за разница? У деревьев — у тех кольца, а у нас? Инфарктные насечки на сердце? Когда тебе меньше восьми или больше восьмидесяти, нет никакой разницы — больше тебе на год или меньше: в случае первом смерть еще неразличима, в случае втором ты к ней так привыкаешь, как, предположим, к тихой соседке.

Так вот, я не помню точно, сколько мне лет, но я точно помню, сколько лет я прослужил похоронщиком: сколько просидел, столько и прослужил — от звонка до звонка. А в лагерях я просидел семнадцать лет четыре месяца и двенадцать дней, и все на Севере. За что я только не сидел, Боже праведный! И за сионизм, и за троцкизм, и за уклонизм, и за бундизм. Одним словом, я сидел из-за коммунизма, потому что я, во-первых, верю, что еще будет хорошо, а во-вторых, я все эти семнадцать лет хоронил строителей коммунизма — лесорубов, шахтеров и даже проводчиков железнодорожного пути на Норильск, будь он проклят, — а ведь без того, чтобы хоронить людей, ничего нельзя построить, даже коммунизм.

У нас на Севере, за Воркутой, был один начальник лагеря, его, между прочим, интересно звали — Перебийнос его звали, и он был близким родственником знаменитого паровозного машиниста, которому сам Сталин руку жал, так вот, этот самый Перебийнос — наш, лагерный, а не тот, знаменитый — любил повторять перед разводом:

— Вы, между прочим, советские люди. А каждый советский человек, будь он зэк или даже не зэк, имеет право на место под сопкой!

Это он так шутил, вы же сами понимаете: вместо того чтобы сказать «место под солнцем», он говорил «место под сопкой» — значит, на лагерном кладбище. И потом, солнца у нас там почти не было — «десять месяцев зима, остальное — лето», не хуже, чем на Колыме. А какое же может быть место под солнцем, когда солнца никакого нет? Поэтому он так шутил, наш начальник лагеря Перебийнос.

А я служил похоронщиком, и работы у меня было много. Знаете нашу лагерную поговорку: «Кто не работает, тот не ест»? И я работал, и мне давали ту же пайку, что и веткожогу, потому что я выполнял план и никто у меня не оставался незарытым. Всех я уложил под сопку, всех без исключения.

В пятидесятом году я зарыл одну девушку, красавицу, настоящую русскую красавицу, у нее были шелковые золотые волосы, и ее звали Варя. Ее задавило деревом на лесоповале, и я ее запомнил потому, что она была такая красивая. Ей еще и двадцати не исполнилось — совсем девчушка! И эти волосы. Просто не хотелось ее зарывать, такая она была красивая. У нас там, как вы догадываетесь, не обмывали — бирку на ногу, и готово, но она была такая чистая, как мраморная, только ушиб на спине — там, куда упало дерево и сломало ей хребет, и маленькая дырочка на груди: это конвой уколол штыком, чтобы проверить. Дырочка на груди, прямо как, извините, у Иисуса Христа.

Эта Варя была, дочкой знаменитого генерала Мясникова, военного генерала, который жил в Москве. Она получила десять лет за анекдот. Знаете — рассказала анекдот про советскую власть и получила десять лет. Может, она бы и вышла, если б не это дерево. Ну, да что теперь говорить: если бы да кабы... Но мне почему-то захотелось запомнить ее могилу, отметить — сам не знаю, почему, а ведь не очень-то и верил, что выйду когда-нибудь на волю, доживу. И я зарыл ее на краю кладбища, там, где начинался подъем на сопку, если кто-нибудь захочет подняться, — под камнем, похожим на корову, которая лежит на земле. Мы ведь как хоронили? Мы ведь могилы не отмечали — кто есть кто, это по уставу нельзя было. В других лагерях иногда вбивали в могилу колышек, а к колышку прибивали бирку с номером — такую же, как у покойника на ноге, а наш Перебийнос, начальник, это запрещал... Вот я ее, Варю, похоронил, почитал нашу еврейскую молитву — люди ведь все одинаковые, и Бог на всех один, а? — и могилу отметил и зачем-то запомнил. А зачем? Бог знает зачем.

В пятьдесят третьем Усатый отбросил валенки, а в пятьдесят шестом я уже вышел на свободу. Меня простили по всем статьям, даже за бундизм, и я поехал в Москву. Я знал, зачем я туда еду.

Две недели я искал телефон генерала Мясникова. Телефон военного генерала не так просто разыскать в Москве, тем более такому, как я, похоронщику, который только что приехал из лагеря, но времена уже не те пошли, другие пошли времена, и у меня была справка на руках, что меня посадили по ошибке. Я пошел в Министерство обороны, меня гоняли с места на место, как курицу, может, думали, что я какой-нибудь шпион, я знаю?! А я всем показывал справку и спрашивал, как мне найти генерала Мясникова, а зачем он мне нужен — это ни-ни, ни слова, потому что, если б я сказал, зачем он мне нужен, меня бы посадили и генерала Мясникова тоже. Я говорил: «По личному делу первостатейной важности он мне необходим!» — и показывал мою справку.

И мне таки дали в конце концов его телефон. И я ему позвонил и сказал: «Гражданин генерал, я тот, который похоронил вашу дочку». А он помолчал и так говорит: «Не может быть». Почему-то, когда заходит речь о смерти, часто так говорят: «Не может быть». А почему не может быть? Что в этом такого невозможного, я спрашиваю? Эго я не у него спрашиваю, это я у себя спрашиваю. А ему, генералу Мясникову, я сказал по телефону: «Я верующий еврей и похоронщик по профессии, и это может быть». И он мне сказал, что он за мной приедет и заберет меня к себе.

Я не буду вам рассказывать, какая у него квартира, — зачем это? Он посадил меня за стол и приказал: «Говорите всё!» И я ему всё рассказал. Вы знаете, он плакал, и я гладил его по плечу. И он мне сказал: «Вы можете указать могилу? Укажите! Я получу разрешение, и мы перевезем прах в Москву и похороним на кладбище». Он так и сказал — «прах». А какой там прах, северней Воркуты? Там люди лежат в земле, как деревяшки, потому что там даже черви не живут, такой холод. Лежат, как мамонты.

И я согласился — ведь для этого я и искал генерала. Я согласился, но я сказал: «Я ее зарыл, вашу дочь, и я ее вырою. Но, гражданин генерал, там, под сопкой, лежит один старый еврей, святой человек, по-нашему цадик. Это страшное несчастье для святого еврея — там лежать, среди, извините, гоев! И я вас прошу, гражданин генерал: разрешите мне потихонечку вырыть и нашего святого еврея». Генерал слушал меня внимательно, он меня, я думаю, уважал и любил, и он сказал: «Я разрешаю». И тогда я осмелел и сказал: «Но даже вам никто не позволит увезти оттуда еврея, и даже нечего просить. Давайте договоримся так: я его тихонечко вырою и уже, как вы говорите, прах положу в гроб вашей дочери вместе с ее прахом. Ведь после смерти это уже ничего не значит — лежать в одном гробу со старым святым евреем. Мы привезем их в Москву, и я похороню нашего еврея на еврейском кладбище, среди своих. Вы сделаете благое дело, гражданин генерал».

Он смотрел на меня, как будто я был сумасшедший человек, который упал с неба. Но потом он подумал и переменил свое мнение и сказал: «Да, разрешаю».

Мы должны были ехать через неделю. Я купил большой гроб, самый большой из тех, которые оказались в лавке, — в этот гроб можно было уложить и четырех зэков. А мне нужен был только один — наш цадик, которого я собственными руками зарыл в сорок восьмом году, в июне.

Я позвонил генералу Мясникову накануне отъезда и сказал, что уже купил гроб и все в порядке. Наутро мы должны были встретиться и лететь в Воркуту за его дочкой и нашим цадиком.

А ночью генерал Мясников умер от разрыва сердца в своей квартире.

Я пошел на Новодевичье кладбище, бросил горсть земли в его могилу и заплакал над несправедливостью жизни.


    Священник Коган

У нас в лагерях любят слово «спец»: спецмаршрут, спецконвой. Спецпаек. Или даже просто «спец», «спецы», с начала тридцатых их хватали как капиталистических вредителей. Но они, кажется, и до лагеря, еще на воле тоже назывались «спецы», специалисты. Значит, на воле тоже любят это слово, но у нас в зоне крепче любят, потому что если у нас говорят «спец» — значит, что-нибудь особенное должно обязательно произойти.

В августе сорок девятого меня взяли на спецэтап. Ну, вы, наверно, знаете, как это делается. Приходят в барак, ночью, и говорят: «Белоцерковский, с вещами! Быстро! Быстро!» А если говорят: «Без вещей!» — значит, берут на расстрел. Это еще зависит от года: в сорок седьмом, например, почти каждую ночь брали людей на расстрел, а в сорок девятом уже иногда могли и не брать. Но когда ночью берут и говорят: «Без вещей» — это очень плохо.

А меня взяли с вещами, и я не особенно беспокоился. Этап так этап. Людей везде хоронят, и дальше кладбища меня все равно не увезут.

Спецконвой уже ждал — два солдатика с детскими губами и страшными глазами. Мы добрались до полустанка, сели в рабочий поезд и поехали. К утру мы были на разъезде «38-12», там угольные шахты и кругом одни лагеря, а все же глаз радуется с отвычки, после зоны. Голое место, и торчат эти терриконы. И тут я удивился: зачем меня со спецконвоем посылать на шахту? Я больше полугода под землей не протяну. Так зачем? У Перебийноса, в нашем лагере, я хорошо работал, никто на меня не жаловался. Может, за сионистов опять взялись? Или за бундистов? И стало мне грустно.

В Управление меня приводят со всем почетом, конвой топает и сдает меня какому-то офицеру, нервному человеку.

— Я капитан, — этот человек говорит, — вы можете присесть. Меня звать Коган Арон Лазаревич. — И смотрит на меня так, как будто уже рассказал мне историю всей своей жизни.

— Зэк Белоцерковский, — говорю я этому Когану и уже хочу встать со стула, а он руками замахал и отчаянно так шепчет, даже морщит лицо:

— Сидите! Сидите! Хотите есть? Роман Ильич вчера скончался, наш замполит. Понимаете?

А что я мог тут понимать? Ну, умер замполит, какой-то Роман Ильич, ну, похоронят его, мимо земли не пронесут. В каждом лагере похоронщиков хватает, а начальство тем более хоронят свои, на спецкладбище, а не на нашем. Из ружей стреляют, оркестр играет... А меня привезли со спецконвоем, чтоб Коган, выходит дело, сказал мне про Романа Ильича, про которого я даже никогда не слыхал? И все-таки ко мне это имеет большее отношение, чем, например, к учителю или артисту. Просто профессионально, если хотите знать.

— Он что, болел? — спрашиваю.

— Он пил, — говорит Коган и пальцами по столу стучит: «туп-туп, туп-туп». — Тут, понимаете, дело не совсем обычное.

А что тут необычного? Пил Роман Ильич и умер от белой горячки. Жена поплачет и выйдет за другого, офицерские вдовы одни долго не сидят. У ней, наверно, и дом есть, и коровка. Умер человек — житейское, извините, дело, и нечего из этого устраивать историю. Вот когда рождается человек на свет — это, действительно, история! Но у нас в лагерях не рождаются, только умирают.

— Он, видите ли, был не совсем Роман и не совсем Ильич, — говорит Коган и смотрит на меня как бы на брата или другого близкого человека. — Он был, между нами говоря, Рувим... Вы ведь еврей?

— Еврей, — я говорю. — Да.

— Ну вот, — говорит Коган. — Так его жена, Рувима Израилевича покойного, хочет похоронить его по нашему обычаю. И он тоже так хотел.

— Он был замполит? — спрашиваю.

— Ну и что? — пожимает плечами Коган. — Замполит. Что, по вашему, еврей не может быть замполитом? Нет-нет, вы мне скажите!

— Вот он же был, благословенна его память, — говорю я тому Когану. Там было так тепло, в его комнате, так чисто, и мне хотелось еще посидеть и поговорить.

— Да, это был незаурядный человек, — говорит Коган. — Хотите выпить рюмку? Ну, пожалуйста! Он все-таки оставался евреем, а это, вы сами понимаете, нелегко. Поэтому он так пил. У него даже была книжка Шолом-Алейхема. Я, например, никогда не читал Шолом-Алейхема, а теперь обязательно возьму и почитаю. И он после смерти тоже хотел оставаться евреем. А ведь это могло ему стоить партийного билета!

— Ну, теперь уже не исключат... — говорю я и развожу руками.

— Да, но у него ведь жена, — не соглашается Коган, — это тоже понимать надо. Пенсия и все такое...

— А что, пенсию отобрать могут? — спрашиваю я.

— А вы разве не понимаете? — понижает голос Коган. — Все могут, все! Член партии, председатель месткома, и вот нате вам — еврейские похороны. Ведь тут кругом одни гои, что они скажут?!

И так он все это говорил, как будто не в лагерном управлении мы с ним сидели, а в синагоге, и он был не начальник, а я был не зэк. И я в первый раз в жизни почувствовал, что все евреи — братья и сестры, не всегда, конечно, не при всяком случае, а хотя бы изредка, хотя бы на десять минут, вот как тогда: мы сидит с Коганом в чистоте и тепле и говорим как сыновья одного отца.

Похоронить еврея не намного трудней, чем похоронить гоя. Тут все дело в привычке. Например, некоторые думают, что в гробу покойнику лежать лучше и почетней, чем без гроба. Но мы, евреи, хороним без гроба: мы привыкли, а попробуйте отговорить еврея, если он уже к чему-то привык. И почему, действительно, в гробу «под мрамор» и с кружевами, а не в кровати с панцирной сеткой и блестящими шариками? Почему в черных штанах, а не в полосатых? Я не говорю, что это плохо, просто гои это взяли в привычку и на том стоят... Но мы-то хотели похоронить Рувима Израилевича как полагается: без гроба и без черных штанов. Для этого меня и доставили со спецконвоем сюда, на разъезд «38-12», потому что хоронить — это моя профессия, а хоронить по-еврейски — это моя душа.

Нам нужен был миньян. Найти десяток евреев в любом лагере — плевое дело, для этого даже очки не надо надевать. Но десять зэков на спецкладбище, у замполитской могилы — это уже контрреволюция, это скандал! Коган обещал привезти одного майора и еще одного еврея из поселка, завпочтой — а остальные?

— Есть еще Розалия Борисовна, — предложил Коган. — Вдова.

— Женщина не годится для миньяна, — сказал я. — Вы что, не знаете? Какой же вы еврей?

— Я не знал, — смутился Коган. — Простите...

— А больше тут нет евреев? — спросил я.

— Нет, только майор, — сказал Коган. — И почтарь.

В ВОХРе евреев не было, это же ясно.

— Тогда придется взять зэков, — решил я.

— Да, да, — сказал Коган. — Если нет другого выхода... А пять нельзя? Ну, шесть?

— Десять! — сказал я. — Миньян! Что вы тут со мной торгуетесь?

— Я не торгуюсь, — сказал Коган. — Берите, если надо. Но тогда придется взять конвой, без этого никак нельзя.

— Пусть будет конвой, — разрешил я. — Постоят где-нибудь...

Евреев я, конечно, сразу нашел в зоне. Я видел: это будет для них праздник — вот так собраться, все свои, и молиться Богу, вместо того чтобы идти на работу. И я хорошо думал об этом Романе Ильиче, об этом замполите: вот, он умер, и евреям вышел праздник.

Коган достал в санчасти носилки, и наших зэков привели. Гои тоже пришли — сослуживцы покойного, человек двадцать. Они толпились в сторонке в своих парадных сапогах и думали, что это кино, а не похороны на спецкладбище. Могила была уже готова, зэки тащили носилки от грузовика. И тут я заметил Когана у самой ямы.

— Нельзя! — закричал я Когану и стал толкать его от могилы. — Нельзя! Ждите за воротами!

— Как нельзя? — удивился Коган.

— Вы же Коган, Боже мой! — он даже не знал, почему нельзя, этот еврей. — Кто будет служить в Храме, когда придет Мессия?!

— Когда придет Мессия? — переспросил Коган. — При чем тут Мессия?

Гои молча смотрели на нас, им было интересно.

— Когда придет Мессия, — объяснял я Когану, выпроваживая его с кладбища, — ему понадобятся священники для Храма. Только Коганы могут служить в Храме, чистые Коганы. Я не могу, другой не может, а вы можете! Это великая надежда для еврея, вы понимаете? Но Коган может иметь дело только с живыми, иначе он осквернится и его не пустят в наш Храм. Вам нельзя заходить на кладбище! Идите же!

— Но я... — промычал Коган, отступая к воротам.

— Мне можно, другому можно, — твердил и уговаривал я. — Вам нельзя. Откуда вы знаете, что, когда придет Мессия, священником Храма будет какой-нибудь профессор Коган, а не капитан Коган с разъезда тридцать восемь — двенадцать? А?

Он больше не спорил и твердо шагал. Через ворота он глядел, как мы закапывали могилу и читали Кадиш. Ему, капитану Когану, вдруг захотелось стать священником в иерусалимском Храме, и, может быть, он верил, что так когда-нибудь и случится.


    Путешествие Хрипатого Соловья

Я никогда не был в Иерусалиме. А вы были? Простите, я вам не верю. Какой еврей, спрашивается, не хочет поехать в Иерусалим и постоять немного у Стены Плача? Нет такого. Стена Плача — это первое, что приходит в голову еврею, когда он слышит слово «Иерусалим». Но когда у вас есть время, чтобы немного подумать, вы начинаете представлять в своей душе и в своей голове кое-что другое, кроме камней Стены: улицы, деревья и небо, — и ничего у вас из этого не получается. Вы видите Стену, вы стоите около нее и не можете от нее отойти.

Мне выпало на раздумье семнадцать лет с довеском, много времени, и я видел камни Стены так, как будто из них был сложен наш лагерный барак. Я знал точно, между какими блоками пробилась трава и куст, а где живет птица. Но для того, чтобы представить себе небо этой птицы и чуть-чуть погреться под этим небом в воркутинском снегу, мне нужен был человек, который видел Иерусалим собственными глазами.

Такого человека я нашел, его звали Хрипатый Соловей.

Ну, вы же понимаете, что иностранец по имени Хрипатый Соловей не может существовать в природе. Иностранец — это Джек или там Джон Смит. А Хрипатый Соловей — это урка, разбойник и бандит. Но Иерусалим — это ведь не совсем заграница, а иерусалимский еврей — совсем не иностранец. Соловей сказал мне, что был в Иерусалиме, и я ему поверил. Не сразу, но поверил.

— Там живут все наши, — уверенно сказал мне Хрипатый Соловей, чей отец назывался в свое время Вольф Соловейчик. — Одни евреи кругом, хоть ты задавись! — И он зазвенел счастливым хохотком, выкатившимся из него, как никелированные шарики из стальной музыкальной машины.

— Как ты туда приехал? — требовательно спросил я, еще не вполне веря Соловью, но желая поверить ему как можно скорей. — На чем?

— По морю, как! — сказал Хрипатый Соловей и удивился. — А потом уже на фаэтоне. По дороге подвернулось одно дело, в Козлове, хрустов было — во! — И он показал руками, как деньги в результате этого одного дела раздували карманы его ватных штанов.

Сообщение о том, что по дороге в Иерусалим Хрипатый Соловей кого-то ограбил, а вполне вероятно, и зарезал, — это сообщение окончательно уверило меня в том, что он говорит правду. Итак, Хрипатый Соловей был в Иерусалиме и все видел своими глазами.

А надо вам сказать, что у нас в лагере сидело много людей, которые ездили за границу или даже жили там всегда, там родились и уже потом приехали к нам погостить или по каким-нибудь другим делам и вот получили срока как шпионы и засланные диверсанты. Немцы были у нас, ита¬льянцы, два японца, один почему-то монгол, который в сорок шестом ел конскую кожу, еще турки, греки... Все у нас сидели, и все у нас умирали. Монгол, который ел кожу, он был хоть и иностранец, вряд ли мог каким-нибудь бочком, бочком каким-нибудь попасть в Иерусалим. Но я подошел к нему и спросил — так, на всякий случай:

— Ты заграничный все же человек, ты двадцать пять лет получил. Иерусалим — слыхал?

— Нет, — сказал монгол и пошел спать.

Итальянцы тоже не были никогда в Иерусалиме, а про японцев нечего и говорить. Немец Фридрих Беме, правда, сказал мне, что он доехал когда-то до Египта, а там уже до Иерусалима — рукой подать. Но даже если Египет расположен рядом с Иерусалимом, то от этого в Воркуте не становится теплей.

Остался, значит, один Хрипатый Соловей.

— Ты Стену видел? — спросил я у него. — Стену Плача?

— Ну а как же! — сказал Хрипатый Соловей. — Прямо рядом стоял. Больша-ая! И все евреи стоят и плачут, потому что не хотят уходить, а надо.

— Как это — надо? — спросил я. — Куда это им надо?

— Ну, как... — задумался Хрипатый Соловей. — Кому делать гешефты, кому домой. Я у них не спрашивал, неудобно все же...

— А ты тоже плакал? — спросил я.

— Как все, так и я, — сказал Хрипатый Соловей. — И вроде плакать не хотелось, чего там плакать, а потом гляжу — вся харя мокрая. Даже странно как-то. С чего бы это?

— Потому что ты — еврей! — разъяснил я, и Хрипатый Соловей согласно мотнул головой с бронированным лбом и шелковыми кудряшками. — Если пойти от Стены, предположим, налево? Что там?

— Дома, деревья-фикусы, — сообщил Хрипатый Соловей. — Сплошные фикусы! — Задержавшись на миг, он затем предупредил мой следующий решительный вопрос: — И направо — фикусы! И между этими фикусами прогуливаются себе люди, довольно-таки клевые фраера: клифты в полоску, желтые колеса.

— Евреи? — требовал я единственно правильного ответа.

— А кто же — гои? — возмутился Хрипатый Соловей и махнул кулаком перед моим носом. — Это Иерусалим, папаша!

— А торговля? — спросил я.

— Да, — успокоил меня Хрипатый Соловей. — Креп-жоржет, габардин. Рыжие цепочки. Бери и клади в мешок!

— А кони там есть? — продолжал я допытываться. — Кони с телегами? А на телегах сидят балагулы, как у нас в местгечке? Должны там быть кони с телегами, ты только вспомни получше!

— Вот коней не видал, — заупрямился почему-то Хрипатый Соловей, — ты только, папаша, не обижайся... Зато тепло, ни тебе снега, ни тебе льда!

Немец Фридрих Беме, чересчур знающий человек, стоял в сторонке и прислушивался.

— Я был в Египте, — сказал этот Беме, хотя ни я, ни Хрипатый Соловей, ни сам Господь Бог — никто не просил его вмешиваться в наш разговор, — и я знаю: в Иерусалиме, как в Египте, там беспорядок, грязь и страшная жара. И нет никаких ваших евреев около Стены Плача, одни арабы там живут.

Хрипатый Соловей вздрогнул, как от удара током, и броня его лба из розовой сделалась голубой.

— Значит, нет... — просипел Хрипатый Соловей. — Значит, жара...

Фридрих Беме был не трус, но он испугался. Царь Давид, герой и храбрец, тоже испугался бы, взгляни он сейчас на Хрипатого Соловья с его страшным синим лбом.

— Евреев — нет, — повторил Беме на свою беду и клацнул зубами. Может быть, он действительно верил в то, что в Иерусалиме нет евреев, и поэтому стоял на своем. Так он представлял себе наш Иерусалим и не хотел поступаться принципами.

Хрипатый Соловей качнулся, как будто доски пола поплыли у него под ногами в разные стороны. Выщербленная гиря его кулака, описав дугу, опустилась на лицо Фридриха Беме и отбросила послушное тело немца к стене барака. Те зэки, которые стояли или сидели поодаль, глядели на избиение со своих мест, а те, которые находились рядом, отошли на всякий случай подальше. Хрипатый Соловей бил немца руками и ногами, совал ему пальцы в рот и рвал губы, и выуживал глаза из их ям. Он прижимал Фридриха Беме к стене и придерживал его, чтобы тот не сполз на пол, потому что непристойно бить и убивать лежащего человека.

Фридрих Беме выжил, освободился в 1954 году, уехал в Германскую Демократическую Республику и стал там заместителем министра труда.

А Хрипатого Соловья назавтра кто-то стукнул около бани дубиной по голове — может, немцы, а может, свои, блатные. Он умирал в лагерной больничке, в зоне, и я пришел проститься с ним.

Хрипатый Соловей лежал на спине, посиневшее, с красным отливом лицо его было безмятежно. Я потряс его за плечо, и тогда он медленно увидел меня.

— Я вспомнил, — просипел Соловей, и я наклонился к его рту, чтоб лучше слышать. — Кони таки были в Иерусалиме, и балагулы сидели на телегах.


    Чудо

У меня за спиной часто говорят всякие неприятные вещи, столько уже их наговорили, что можно составить целую тетрадку. Не то говорят, что я какой-нибудь стукач или просто негодяй, а обязательно насчет моей профессии. А в лицо никогда не говорят, потому что боятся — как будто я силач или колдун.

Чаще всего говорят так: «Червь гнойный!» или «Могильщик проклятый!»

А я ведь не могильщик, я похоронщик. Это надо понимать.

Могильщик — он кто? Чернорабочий! Сегодня он роет могилу, завтра — яму для отхожего места. Сегодня он таскает покойников, завтра — хлысты на лесоповале... Могильщик! Рядом с похоронщиком могильщик как цирковой дрессировщик медведей рядом с балериной из Большого театра. А ведь артисты — оба.

Так и я.

Однажды — это было уже после войны, году в сорок шестом — я слышу такой разговор:

— Вон смерть наша идет, чтоб он сдох!

— Все тут сдохнем.

— Этот червь всех нас переживет!

— Да хоть земля под ним сейчас тресни — нам что, от этого пайку прибавят?

— И все ж таки я прямо мечтаю поглядеть, как его камнями завалят: у меня у самого тогда с души камень упадет.

Я оглядываюсь, смотрю — двое разговаривают, один крепкий еще мужчина, а другой — тот, который меня как бы защищал — совсем доходяга.

«Вот, он меня защищает, — я думаю, — хороший человек. Он меня, наверно, оттого защищает, что чувствует — скоро умрет и тогда попадет в мои руки. Но если он выживет — вот тогда надо будет с ним поговорить, интересно, что он скажет...»

А надо вам сказать, что почти каждому человеку не все равно, как с ним обойдется похоронщик — особенно, когда этот человек видит своего будущего похоронщика наяву, знаком с ним и даже они сидят в одном лагере. Как будто клиент, простите за выражение, не в землю собрался, а в парикмахерскую и хочет, чтоб его там обслужили по знакомству, по классу люкс.

И вот, он выжил, тот мой интересный защитник, и вот мы сидим с ним под лозунгом на бревне.

— Я тебя знаю, — говорю я этому человеку по имени Толик Страшнов, — и ты меня знаешь.

— Кто ж тебя не знает! — отвечает мне Страшнов без всякого удовольствия от такого разговора.

— Ну, есть все же такие, которые еще не знают... — говорю я и пожимаю плечами.

— Да, есть, — не спорит со мной Страшнов. — Но которые не знают — те тоже скоро узнают: голодуха-то вон какая!

— От голода и червь дохнет, не только человек, — говорю я и незаметно поглядываю на Страшнова — помнит ли он тот разговор, понимает ли, к чему я клоню.

— У червя запас вон какой, — бормочет Толик Страшнов и глядит мимо меня. — У червя весь лагерь во рту.

— Это у меня, что ли? — спрашиваю я и улыбаюсь, смеюсь. — Меня ведь тут так зовут — «червь».

— Нет-нет! — машет руками Толик Страшнов. — Что ты! Ты не думай, это я не про тебя!

— Конечно, не про меня, — говорю я Страшнову. — Потому что похоронщик из того же теста сделан, что и ты или другой какой-нибудь человек. У него рука болит, у него душа болит.

— У всех болит, — вздыхает Толик Страшнов. — А как же...

— Потому что мы все одинаковые на этом свете, — говорю я и делаю вид, что не замечаю, как Толик Страшнов чуть-чуть отсаживается от меня, отодвигается подальше. — Да и на том свете, наверно, тоже.

— Я не знаю, — пожимает плечами Страшнов. — Тебе лучше знать...

— В том-то и дело, что нет! — говорю я и подсаживаюсь поближе к Толику Страшнову. — Я знаю то же, что и ты, а ты — то же, что наш начальник лагеря Перебийнос, а Перебийнос — то же самое, что последний доходяга на помойке. В том-то все и дело!

— Кому надо, тот знает, — уклончиво так говорит Толик Страшнов. — А то ведь как бы получается, что все люди равны — и на этом свете, и на том.

— Так даже детей в школе учат, — говорю я Страшнову.

— В школе теперь все наоборот учат, — отвечает Толик Страшное. — Кроме, может, арифметики одной.

— Ну, хорошо, — говорю я, — хорошо... Но ты скажи мне — вот ты, Страшнов Толик, хотел бы дружить с похоронщиком?

— Чтоб по корешам? — уточняет Толик и удивленно глядит.

Я киваю головой.

— Боюся я, — говорит Толик Страшнов, поворачивается и уходит.

Вечером того дня в красном уголке устраивали концерт для повышения трудового накала заключенных. Собрали десятка полтора артистов по разным лагерям и привезли: один певец, один чечетку умеет бить, еще один на воле рыжим работал в цирке. Разные артисты. Силач был, чревовещатель.

Я этого чревовещателя раньше знал, он получил пятнадцать лет за террор через намерение и работал на лесоповале на третьем участке. Звали его Наум, Наум Штокман. Я еще расскажу, как он погорел через собственное брюхо, этот артист... Так вот, узнав, что Наума Штокмана привозят, я решил заранее с ним поговорить и попросить об одном одолжении. Я знал, что он согласится — во-первых, потому что для артиста это просто удовольствие — то, о чем я его собирался попросить, а во-вторых, он был пьющий человек до посадки, и это тоже важно.

— Наум, — сказал я Науму Штокману сразу после того, как его привели под конвоем в красный уголок на концерт, — вы же умный еврей. Я вам покажу одного человека по имени Толик Страшнов и скажу, что надо делать, — а потом вы уже сами играйте на своем брюхе. А я пока сбегаю в больничку и попробую раздобыть пузырек спирта — вы же знаете, как они ко мне там относятся! Если вы, конечно, согласны...

Услышав про спирт, Наум Штокман сразу согласился. В лагере, знаете, люди тоже хотят и выпить, и пошутить. И, поверьте мне, похоронщик любит пошутить даже больше, чем бывший рыжий из цирка, потому что рыжий шутит по служебной привычке, а похоронщик — по одиночеству души.

В красный уголок народу набилось — не продохнуть. На первой лавке, конечно, сидит наш начальник лагеря Перебийнос со своими офицерами, все причесанные, побритые, одеколоном от них разит за километр целый. Ну и веселые все, по бутылке уже проглотили, а кто и побольше...

Эти, значит, впереди и около прохода, а мы сидим себе или стоим уже до самых дверей, до выхода. В помещении светло, строго, от тепла спать хочется.

Перебийнос разрешает начинать. Старик Овсянников — он на воле работал профессором в музыкальном училище — поет арию Евгения Онегина, а один бытовик из нашего барака играет няню: мешком, как шалью, накрылся, ходит, ногами шаркает. Потом силач гирю подымает, гиря тяжелая, а силач худой, все на нем висит, силы в нем почти не осталось. Потом чечеточник, он же играет на балалайке. Потом рассказчик читает рассказ про трактор, а потом уже выходит Наум Штокман в пиджаке, с куклой. Ну, вы знаете, как это делается: кукла у него на левую руку надета, и он с ней, с этой куклой, как бы беседует на различные темы — то Наум Штокман спрашивает, а кукла ему отвечает, то, наоборот, спрашивает кукла, а тогда уже отвечает Наум Штокман.

— Здравствуйте, уважаемые зрители! — говорит Наум Штокман и кланяется. — И ты, — это он уже к кукле обращается, — давай-ка представься и поздоровайся как следует, а то подумают, что ты не умеешь себя вести, и дадут тебе пять суток БУРа.

Кукла разевает пасть и говорит довольно-таки нагло: — Здравствуйте, начальники! Здорово, зэки, гнилая кость! А звать меня, если кто забыл, — Страшнов Толик.

Наши зэки рты пооткрывали, кукла эта хохочет и свистит на Наумовой руке, а сам Наум Штокман стоит себе тихонечко, он вроде бы не в курсе дела, только тощее его брюхо болтается под парадным пиджаком и кровь приливает к щекам от натуги.

Гляжу — настоящий Толик Страшнов смущается, потеет. А Наум Штокман продолжает гнуть свое.

— Скажи-ка ты мне, — он говорит очень ясно, рот открывает широко, так что все его железные зубы можно пересчитать, у кого хорошее зрение, — скажи, Толик, родной человек, ты за что же это сидишь в исправительно-трудовом заведении? Подумай да скажи!

— А я сижу за КРД, — выговаривает Толик с Наумовой руки. — У нас председатель колхоза был, военный инвалид, — так я с его женой жил, женщиной крепкой. Тоня ее звали, Антонина.

Тут настоящий Толик Страшнов уже не выдержал и как гаркнет:

— Не Антонина, а Клава!

— Молчать! — пристукивает ногой наш начальник лагеря Перебийнос. — Не мешать артисту!

— Не волнуйся, Толик, — успокаивает Наум Штокман, — рассказывай дальше.

— А чего он мешает-то? — с Наумовой руки обижается Толик и грозит в зал кулаком. — Клава! Я ему щас харю начищу, вот и будет Клава!

— Отставить! — приказывает из первого ряда Перебийнос. — Давай дальше про Антонину!

— Слушаюсь, гражданин начальник! — тут же подчиняется Толик и продолжает: — Как, значит, председатель за порог — я в избу. «Антонина! — кричу. — Давай на стол, чего есть!» Она боится, огурцы дает соленые, помидоры, картошку жареную, сало, яичницу тоже на десять яиц, хлеба две буханки и самогону литровую посуду, хлебного.

Зэки слушают с огнем в глазах, нам ведь про картошку с салом слушать куда интересней, чем про Клаву с Антониной. Но нашему начальнику лагеря Перебийносу это меню кажется идеологически невыдержанным, он хмурит брови.

— Да, вот еще позабыл! — заливается Толик, и в пустом рабочем брюхе Наума Штокмана прямо-таки урчит и щелкает: — Рыбу дает, рыбу жареную, а потом уже несет щи!

— Отставить про питание! — решительно приказывает Перебийнос. — Дальше!

— Ну а дальше — что! — неохотно подчиняется Толик. — Поели-попили — и на печь. У меня пузо полное, мне спать охота — а Тонька пристает, лезет.

— Врешь! — снова не выдерживает настоящий Толик, и я вижу по его лицу, что он обижается. — Я мужик был что надо, это я щас такой стал! Кого хочешь спроси! И потом, КРД за это не дают!

— КРД за другое дали, — вмешивается Наум Штокман. — КРД дали за то, что вот он, — Наум взмахивает левой рукой с напяленной на нее куклой, — на задницу председательской жены колхозную печать шлепнул с гербом. Ему за это десять лет дали, а председателю — три за халатность.

— Да не печать, — отмахивается, оправдывается Толик, — а штампик. — Ему неудобно, неловко стоять вот так посреди людей и чтоб все глядели то на него, то на Наума Штокмана, то на говорящую куклу, рассказывающую его, Толика Страшнова, истинную историю. — И не три года, а пять лет.

— Врешь! — вдруг взвизгивает кукла, а Наум Штокман смотрит на Толика Страшнова выпученными круглыми глазами, как будто он не на сцене стоит, а в строю, и у него приступ дизентерии, а добежать до кустиков ему не разрешает конвой. — Дай честное слово! Скажи: «Чтоб я сдох, если вру!»

Наш Перебийнос озабоченно вертит головой на бритой шее — что-то ему не нравится тут, что-то его беспокоит. Он поглядывает на свои часы и прочищает горло как перед пением.

— Чтоб я сдох... — не чуя подвоха, повторяет Толик Страшнов. А начальство и наши зэки во все уши слушают, что теперь отмочит говорящая кукла через тощее брюхо Наума Штокмана.

— Тогда я тобой больше не занимаюсь, — отчеканивает кукла. — Эй, похоронщик! Взять его!

Тут уж все на меня смотрят, и со страхом — как будто какой черный ворон вдруг взял да и влетел в наш красный уголок.

— Я его не возьму, — говорю я как можно громче, — потому что мы с Толиком Страшновым хорошие друзья и товарищи. Он мне сегодня даже полпайки подарил.

— Это правда? — спрашивает Наум Штокман строгим голосом, а кукла повторяет: «Это правда? Вы друзья-кореша?»

— Ну да, — бормочет Толик Страшнов и смотрит на меня признательно. — Друзья мы... — Асам боится, что я его возьму да утащу на тот свет, или что кукла с ним что-нибудь сделает нехорошее, или Наум Штокман с его говорящим брюхом что-нибудь над ним учудит. И не он один этого ждет — а все в красном уголке: и зэки, и ВОХРа, и офицеры, и наш начальник лагеря Перебийнос. Все ждут чуда, все надеются, что оно вот-вот придет.

Потому что я придумал игру, и эта игра через брюхо Наума Штокмана превратилась в чудо искусства. А кто без запятых может в это поверить, позвольте вас спросить? Дети да одичалые люди, как мы вместе с нашим начальством, за колючей проволокой.

Тридцать лет прошло с того вечера в красном уголке. Теперь я вольный старик, я каждое утро ем вольный хлеб и запиваю его сладким чаем, я иду в кино и плачу над чужим счастьем. Но я жалею, что никогда больше не увижу признательности в глазах Толика Страшнова, и вспоминаю всю эту историю в настоящем времени.


    С концерта

Чревовещатель Наум Штокман прожил недолгую жизнь и умер сорока пяти лет, уже после войны. Я сам его и хоронил вот этими руками.

Чревовещателем быть почти так же странно, как и похоронщиком. Поэтому, может, мы и сдружились с Наумом — конечно, уже после посадки, в лагере. А до лагеря мы с ним и не встречались никогда — он жил в Москве и учился там в театральном училище, а я в Москве один-единственный раз в жизни был, да и то проездом. Так что все, что я вам сейчас расскажу о Науме Штокма-не, я не видал, но зато слышал собственными ушами от самого Наума. И так даже лучше, потому что глаза чаще подводят, чем уши, если ты, конечно, не глухой. Вот же говорят, например: «У страха глаза велики», а про уши ничего такого нет. Есть, правда, «уши топориком», или там «ушки на макушке» — но это никакого отношения к Науму не имеет. А если говорить про бытовиков или вообще про хулиганов, то «дать в ухо» или «дать в глаз» означает у них абсолютно одно и то же.

Короче говоря, Наум окончил свое училище и поступил в московский цыганский театр «Ромэн». Как вы понимаете, Наум Штокман был далеко не цыган, но в театре «Ромэн» на каждого настоящего цыгана приходилось по два еврея: кушать-то все артисты хотят, а особенно пить. И вот Наум, молодой кудрявый человек, пел, играл на гитаре и плясал, и главный режиссер — тоже, между прочим, звали его не Коля и не Петя, а Евсей Исаакович, ставил его наравне с Лялей, самой знаменитой цыганкой театра «Ромэн».

Это был театр! Актеры, в том числе и Наум Штокман, пропивали все до последнего гроша, а потом уже принимались за то, что плохо лежит: за грим и пудру, за артистические костюмы для пения и игры, а особенно за кожаную обувь, которой тогда была в стране большая нехватка. Так что главный режиссер Евсей Исаакович домой после спектакля не шел, а спал в кладовке, на сундуке с казенной обувью: сапогами, ботинками.

Но могли пропить и декорацию.

Наум Штокман пил не больше и не меньше других евреев и цыган, и жилось артистам весело и привольно. Но на всякое приволье можно навесить замок, и то, что начинается с веселья, раньше или позже кончается трауром. Вы мне можете поверить, если я вам это говорю: я и похоронщик, я и сидел.

Они там, в театре, показывали пьесу про цыган и про медведя. Ну, вы знаете, цыгане любят приручать медведей и потом ходят по деревням и показывают разные фокусы. Так вот, Наум Штокман играл главного цыгана по имени Алеко. Что-то у него там стряслось, у этого Алеко, какие-то, знаете, неприятности — и вот он стал грустный, его просто не узнать. Как-то раз Алеко идет по лесу, а навстречу ему медведь. И Алеко, вместо того чтобы бежать, говорит ему как хорошему другу и товарищу:

— Плохо мне, Миша! Убей, — говорит, — меня!

А медведь встал на дыбки, лапы свои распялил — сейчас задерет! — и вплотную прямо подойдя, говорит Науму Штокману:

— И мне плохо, Алеко, дорогой! И мне плохо!

И вместо того чтоб задрать, обнимает Миша нашего Наума, и они вместе уходят за кулисы.

Это режиссер Евсей Исаакович придумал: человеку, мол, плохо — и даже зверь это понимает и жалеет. А плохо — с чего? Как, спрашивается, может быть плохо советскому человеку под солнцем сталинской конституции — про то Евсей Исаакович вовремя не подумал. А Наум Штокман даже если и подумал, спорить с режиссером не стал: командир приказывает, стрелок стреляет... А пострадали-то оба: Евсей Исаакович за идеологическую диверсию получил десять лет, а Наума уволили из театра за отсутствие бдительности. В медведе, выходит, не углядел Наум Штокман классового врага. Ну да бывали случаи еще и почище этого.

Нанялся Наум цыганом в ресторан «Поплавок» на Москве-реке — петь, плясать по ночам в шелковых портках перед веселыми людьми. Но недолго продолжался этот праздник: подпалил кто-то но пьянке заведение, и сгорел дотла плавучий кабак. Трое клиентов угорели до смерти, один, кинувшись в воду, утонул, а вся касса, конечно, куда-то пропала: то ли сгорела, то ли тоже утонула. Пошли допросы, следствие. Руководителю ансамбля дали пять лет, Наум тогда уцелел. Но — напугался очень.

На хлеб, однако, надо было зарабатывать, да и пить к тому времени Наум был уже горазд. В театр после истории с медведем его не брали, цыганские песни тоже как-то не пошли... Тут-то и вспомнил Наум Штокман про свой замечательный талант чревовещателя — дело тихое, мирное и от политики далекое, еще более далекое, чем цыганские песни с плясками.

А год шел 1938-й. И кто оставался на воле, тот ходил в кино и целовался с девушками, болел за свою футбольную команду и смеялся, когда его смешили. Наум Штокман не умел играть в футбол, он поступил в концертную бригаду.

Пить водку и чревовещать — это трудно, это не идет вместе. И Наум скучал в своей бригаде, ему надоело петь гимн Советского Союза животом, ему хотелось до рассвета гулять с цыганскими евреями и играть на театральной сцене. Жизнь казалось ему пресной и противной. Он пил все больше, и торжественные звуки гимна вылетали из его брюха, как общипанные воробьи. Все это должно было закончиться большой неприятностью, и так оно и вышло.

По расписанию номеров перед Наумом выступал каждый вечер артист по имени Саша Краснопевцев, он получил потом восемь лет, сидел в соседнем лагере и умер от пеллагры в сорок втором году. У него тоже был особый номер, у этого Саши: он пил керосин из бутылки, а потом выходил на сцену — цилиндр, белые гамаши — и давал струю огня куда надо. Он не один работал, а с помощником. Этот помощник говорит, как бы наводит:

— Кто здесь поджигатель войны? Кто тут дядюшка Сэм?

Все, конечно, кричат:

— Вон он! В шляпе! — и показывают на Сашу Краснопевцева.

— Верно, — говорит помощник. — Он замышляет совершить поджог нашей столицы Москвы.

А Саша Краснопевцев молчит, ничего не говорит, керосин у него уже под самым горлом булькает.

— А ну-ка, — продолжает помощник, — давайте-ка поглядим, что у него из этого выйдет!

А надо вам сказать, что на сцене стоят два стола, на одном Спасская башня Кремля с часами и звездой, а на другом — небоскреб из Нью-Йорка с американским, значит, флагом. Так вот, Саша Краснопевцев должен в условленное время открыть рот, незаметно чиркнуть зажигалкой и обдать небоскреб огненной струей. Помощник при этом разводит руками и объявляет:

— Кто другому копает яму, тот сам в нее обязательно упадет!

Вот такой номер.

Все было бы хорошо, если бы не было так плохо. Саша Краснопевцев, прежде чем хлебать керосин, прикладывался к водке: кружку того, кружку другого. Керосин — не мадера. Покойного Сашу тоже можно понять. После такого ерша глаз Саши Краснопевцева терял меткость, и огненная струя, случалось, пролетала мимо небоскреба.

А год шел сами знаете какой.

Однажды Саша-огнемет перепутал и попал своей струей прямо в Спасскую башню. Публика вздрогнула, а потом побежала из зала. Администратор Скворцов снял кепи и молча рвал на себе волосы. Кремлевская башня, не приспособленная под керосиновую струю, пылала высоким огнем. Помощник Саши Краснопевцева, сняв пиджак, сбивал пламя.

— Я его отучу, — жалея безутешного администратора, сказал Наум Штокман. — Я его так отучу, что ему потом дадут «Ворошиловского стрелка».

Ну, что ему дали, вы уже знаете...

А пока что Наум вылез на сцену и печатным шагом подошел к совершенно пьяному Саше Краснопевцеву.

— Вы арестованы, — не разжимая губ, брюшным басом сказал Наум.

Услышав про арест, Саша попятился и чуть было не свалился со сцены в пустой зал. Наум Штокман поддержал его за локоть.

— Скворцова уже забрали, — сказал Наум обычным голосом. — Все из-за тебя. Теперь всех нас посадят.

— Кто посадит-то? — надевая пиджак, спросил Сашин помощник. — За что?

— Ни за что! — шепнул Наум. — Тебе тоже припаяют по этим временам! — И продолжал уже через брюхо: — Вы тоже арестованы, гражданин помощник! Пройдемте!

— Ну, пойдем, раз так, — без спора согласился помощник и, подталкивая Сашу Краснопевцева, пошел к выходу. А Наум Штокман со своим злосчастным брюхом шел за ними.

На улице было темно, плохо.

— Ну, пошли, — сказал помощник и вытащил из кармана красную книжечку. — Сейчас живо разберемся, кто тут кого арестовал и за что. Идти и не оглядываться!

А теперь решайте сами: от чего зависит наша судьба? От звезд на небе, от линий на руке или просто от дурацкого случая?


    Дважды-Два

В лагере, как на воле: там про все говорят — и про погоду, и про любовь, и особенно про еду. Про мое хозяйство тоже, конечно, не молчат, как тут смолчишь, когда каждый божий день я кого-нибудь в землю укладываю, но и на воле ведь водятся похоронщики, и у них работы хватает. Разница между нами есть, тут ничего не скажешь, но если подумать, то разница эта не такая уж и большая: ну, провожающие там у них, ну, цветы, музыка... А инструмент у нас один, и клиент один, если честно говорить. И похоронщик никогда без работы не засидится, даже если объявят всеобщий коммунизм и окончательное братство. Кто при кладбище — тот с хлебом, так это есть. Мертвые кормят живых, и спасибо им.

Года за два до смерти Усатого прикрепили ко мне помощника, культурного человека. Звали его Кудрявцев Семен, он харкал кровью в тряпочку — плохой был, болел. И вот, было у него такое присловье — «дважды два». Что ни скажет, обязательно прицепит это «дважды два». Ну, например: «Завтра троих хоронить будем, не меньше, это как дважды два». Или: «Вот этот вот уже доходит, долго не протянет, это уж как дважды два». О чем бы ни говорил, всегда эту свою арифметику вставляет. А так — нормальный человек, на воле на скрипке играл в детском театре.

Однажды я его спрашиваю:

— Вот скажи, Семен, почему ты все время «дважды два» да «дважды два» говорить? Ты ведь музыкант, культурный человек.

Мы с ним как раз кончили рыть, сидели ждали, когда придет телега.

— Потому что жизнь так устроена несправедливо, — он отвечает. — В этом все дело.

— Это — да, — я ему говорю, — это ты прав. Так уж она устроена, и на том земля стоит.

— Ну вот, — он продолжает. — А дважды два — сколько будет?

— Четыре, — я отвечаю.

— Это просто? — спрашивает Семен.

— Проще не бывает, — я ему говорю. — Четыре—и все.

— Да, — он говорит и качает головой. — А ведь кто-то это взял и придумал, неизвестно даже кто. Так или не так?

— Так, — я говорю. — Конечно, кто-то придумал. — А почему, я спрашиваю, не я это придумал? — говорит он уже громко, он уже кричит. — Если бы я это придумал, я, может, тут бы сейчас не сидел, а был бы великий человек! Вы же сами сказали, что это так просто! — Что ему ответишь?

По тут как раз подошла телега, привезли одного нашего, его ядовитый клещ укусил, — и Семен понемногу успокоился.

Сделали мы нашу работу, Семен-Дважды-Два покашлял, похаркал в тряпочку, поглядел туда, поглядел сюда, покачал головой и говорит мне:

— Вот, руки. Казалось бы, все тут ясно. А ведь ничего подобного!

Как-то странно, как-то непонятно начинает человек говорить на кладбище: скажет что-нибудь ни к селу, ни к городу, потом замолчит, плечами пожмет, руками разведет. А как только выйдет за ворота, опять говорит нормально, говорит много, как будто накопилось у него, и руками больше не машет... Этот Семен работал со мной только месяц один, еще не привык, и понять его речи было трудно.

— Руки! — он мне говорит и смотрит на свои руки строго. — Казалось бы, ничего особенного... А ведь эту руку Степан Петрович не пожал!

— Ну да, — я не удивляюсь, я его поддерживаю, потому что ему трудно еще с покойниками, он еще не привык. — Какой Степан Петрович?

— Мой любимый поэт, — он говорит и глухо так смеется: «хо-хо, хо-хо». — Знаете: «Любовь — не шепоты в саду, любовь как опыты в бреду», ну, и так далее... Вот он не пожал.

Стихи мне не очень понравились, и я говорю Семену:

— Да, конечно... Вы поссорились, что ли, с этим поэтом?

— Вот этой самой рукой я убил человека, — говорит Семен. — Полковник Зырянов мне приказал, и я убил. Ножом.

Все, конечно, может случиться, но чтобы Семен-Дважды-Два зарезал кого-нибудь ножом по приказу полковника Зырянова — этому я почти не поверил. И весь этот разговор мне надоел, не интересно мне стало слушать — то про руку, теперь вот про это.

А Семен продолжает, Семен уйти мне не дает:

— Это было на фронте, в сорок третьем году. Меня в армию забрали и направили по комсомольскому призыву во фронтовую разведку. Никто нас, конечно, не спрашивал — направили, и все. А командиром дивизионной разведки был этот полковник Зырянов. И вот, вы только послушайте, посылают нас, восемнадцать ребят, на ту сторону — это значит через фронт идти, к немцам. А нас, я вам уже говорил, только-только привезли, мы еще ничего не знаем, какие мы там разведчики, одно название... И полковник Зырянов сам нас повел, отчаянный был полковник, он еще до войны в разведке служил в Китае, для него человека убить — все равно что курицу зарезать. Он к нам пришел, в ватнике, и говорит: «Я вас сам, ребята, поведу, а то на той стороне всех вас живенько уложат». А нам всем тоже ватники выдали, как будто никто не знает, что, раз ты в ватнике — значит, ты разведчик. Правда, октябрь стоял, холодно на дворе.

Тут он, как бы от этого старого холода, закашлялся, долго кашлял.

— Скоро мне конец, — говорит, — думаете, я не знаю? Это ведь как дважды два. — Говорит, а сам улыбается мне, как будто вспоминает что-то, другую жизнь. И вдруг показался мне этот Семен другим человеком — не тем, кто мне землю рыть помогает вот уже месяц, да так, что лучше бы вовсе не помогал.

— А что же поэт? — я спрашиваю.

— Степан Петрович и полковник Зырянов, — говорит Семен, — они для меня самые главные люди во всей моей жизни, и это неважно, что мы сейчас с вами сидим здесь, на кладбище. Это не важно. А то для меня важно, что между этими моими любимыми людьми ничего общего нет, ну совершенно ничего, и соединить их невозможно никак, никаким краем. Вот поставить их рядом, случайно — и произойдет короткое замыкание.

— А они знакомы? — спрашиваю.

— Нет, что вы... — он говорит. — Послушайте дальше. Мы вышли ночью. Под утро полковник Зырянов перевел нас через линию фронта. Он нас вел, как по собственной квартире, мы без него через пять минут пропали бы. Ведь мы боимся! А на него поглядим, на его спину — и становится спокойно, даже как-то весело: он так умел ходить. Идем мы через лесок, рассвело уже, справа, как сейчас вижу, горка какая-то, холм. Туман по земле, березки. И тут из этого тумана навстречу нам старик, старичок. Одет в рванину, на голове малахай какой-то собачий, на спине хворост тащит, целую вязанку. Увидел нас, остановился и смотрит. Зырянов ему:

— Здорово, дедушка!

— Здравствуй, сынок.

— Ты откуда будешь?

— Да вон деревня наша, на бугре, — и показывает на эту горку.

— Немцы-то есть у вас?

— Да есть, — говорит. — Стоят.

— Много немцев-то?

— Да кто их считал. Человек пятнадцать будет.

— А ты знаешь, дедушка, кто мы такие? — спрашивает Зырянов.

— Да кто ж вас не узнает. Разведчики вы.

— На вот тебе папироску, покури, — говорит Зырянов. — А то с махры вся борода желтая.

Старик взял, Зырянов ему огня поднес.

— Хорош табак, — говорит старичок. — Городской... Ну, до свиданья вам! — И пошел, пошагал.

А полковник Зырянов на меня поглядел и показывает пальцем: кончи его! Ножом! Так он поглядел, что, если б велел мне самому себе голову отрезать — я бы сразу же отрезал.

— И ты этого старика... — я спрашиваю, потому что не понимаю еще, чем старик этот мешал им там воевать.

— Вот этой рукой, — показывает Семен, как чужую вещь, свою руку. — И вы не думайте, что полковник Зырянов волк какой-то, зверь. Он правильно мне приказал, по-другому он никак не мог. Тот старик вернулся бы в деревню и, может, рассказал бы, кого он встретил внизу, понимаете? Понимаете вы? И тогда всех бы нас накрыли.

— Но можно было же его связать или к дереву привязать, — не понимаю я Семена, и его Зырянов, его любимый человек, кажется мне еще хуже зверя.

— А если б он отвязался? — сердито говорит Семен. — Или нашел бы его кто-нибудь в лесу? Мы ведь на ту сторону не гулять шли на часок, мы ведь там и сутки могли пробыть, и двое. А тот старик, пусть ему земля будет пухом, все мог нам испортить.

Он снова замолчал, и я не мешал ему молчать.

— Потом, уже в конце войны, — помолчав, продолжал Семен, — меня ранило, и к нам в госпиталь как-то приехал Степан Петрович, дух наш подымать. Я стихи его знал, мы еще в школе их проходили. «Любовь — не шепоты в саду» — как, а? Прямо в душу глядит. Он мне свою книжку подарил с надписью, у меня ее при аресте забрали. А когда война уже кончилась, он к нам в театр пришел, я его, конечно, сразу узнал, подошел к нему. Потом приходил к нему домой несколько раз, раз пять, может, или четыре. Он все меня про войну расспрашивал, убивал ли я лично людей. И вот я ему взял и рассказал про того старика. А он вдруг стал весь белый, вскочил со стула и кричит, прямо хрипит:

— Вы собственной рукой убили ни чем не повинного русского старика! И я пожимал эту руку! Вон!

А я ведь тут при чем? Я ни при чем. Это он полковника Зырянова не мог понять, потому что они совсем разные люди, а я посерёдке между ними.

Вечером, в бараке, Семен-Дважды-Два попросил меня:

— Вы еще выйдете отсюда, я знаю, вы крепкий. Найдите этих людей, расскажите им про меня!

Я обещал. Я многим это обещал: найти кого-то на воле, как будто я, похоронщик — вечный человек и смерть меня не касается.

А Семена я сам и зарыл месяца через три после этого нашего разговора.


    Зырянов

Я, кажется, уже говорил, что многих, очень многих пережил в лагере. И когда я наконец вышел и меня даже реабилитировали, правда, без учета трудового стажа, я постарался выполнить поручения тех, кого там закопал.

Ну, Дважды-Два. Помните? Он умер от чахотки. Найдите, он мне сказал, моего любимого поэта и того второго, головореза Зырянова, и расскажите им обо мне, и тогда, может быть, они хоть немного поймут друг друга и даже станут неразлучными товарищами... Не всегда человек говорит перед смертью серьезные вещи, часто путается, забывает — не поймешь, что он хочет сказать. А один кинорежиссер — двадцать пять лет он получил за неправильное изображение жизни — сказал: «Недолго музыка играла!» — и умер. Но Дважды-Два прямо-таки мечтал, чтобы эти двое его любимых людей через меня узнали друг друга, это было для него очень важно, он прямо дрожал, когда мне это говорил перед самой смертью. Может, он и прав был, этот чудак Дважды-Два: вот подружится поэт с головорезом, и мир станет чуть-чуть лучше. Только я думаю, что ничего из такой дружбы не вышло бы и мир стал бы еще хуже: головорез остался бы головорезом, а поэт стал бы разбойником или пошел бы и повесился в чулане. И что от этого выиграл бы наш мир?

Но человек думает, а мир идет, и я тоже часто ошибаюсь в жизни.

Я освободился, приехал в Москву и пошел искать этого знаменитого поэта. В справочном бюро мне его адрес не дали и еще спросили, кто я такой. Я не люблю, когда меня ни с того ни с сего спрашивают, кто я такой: из Москвы, знаете, на Север близко ехать, а с Севера в Москву далеко. Я пошел в Союз советских писателей, спрашиваю, а мне гардеробщик говорит: умер, скончался поэт и похоронен на Новодевичьем кладбище. Давно ли умер? Да вот уж года два... Мне понравился этот гардеробщик, очень вежливый человек и немного пьяный, под хмельком, но не бросается рот тебе рвать, не орет, а спрашивает: вы, говорит, родственник нашего поэта или же читатель? Ни как зовут не спрашивает, ни какого я года рождения. Да нет, я ему отвечаю, просто я освободился из мест заключения и один покойный зэк, Дважды-Два, просил меня этому поэту кое-что передать. Тогда гардеробщик достает из галошника полбутылки портвейна и стакан и наливает мне и говорит: «Давай выпьем!» Обычно в таких случаях люди говорят по привычке: «Чтоб им там хорошо спалось, спокойно лежалось», — а этот гардеробщик никаких таких глупостей не говорил, а просто сказал — давай выпьем. Вполне понимающий человек.

Он мне и Зырянова помог найти — позвонил в справочную и узнал телефон. А на дворе зима, у людей то пальто прими, то пальто им подай и галоши, и каждый говорит: «Как живешь, Митрич? Как дела, Митрич?» А что он вино держит в галошнике, так это его дело: ему тут скучно целый день стоять.

Такой человек, как этот Митрич, мог бы, пожалуй, стать похоронщиком.

Назавтра выпало 31 декабря, Новый год наступает, люди суетятся, стоят в очередях. А я иду звонить Зырянову.

Хозяин снял трубку:

— Зырянов слушает.

— Один ваш друг, товарищ Зырянов, — я говорю и почему-то боюсь, робею, — просил вам передать очень важную вещь... привет...

— А кто вы?

— Я из лагеря, в Москве проездом.

— Офицер охраны?

— Нет, какой офицер! Я похоронщик, разрешите вас поздравить с наступающим Новым годом.

— Похоронщик? — переспрашивает удивленно так, даже как бы с радостью. — Ну и ну! Привет привезли? Это надо же так в точку! Давайте, в девять часов я вас жду. Записывайте адрес...

В девять часов вечера я звонил в его дверь. Мне было как-то не по себе: Новый год, к человеку, наверно, гости пришли... Зачем он меня вызвал и даже не спросил, от кого ему привет из лагеря? А я не успел сказать, что это от Дважды-Два, как он трубку повесил... Может, он меня за кого-то другого принял? Тогда, пожалуй, еще и разозлится и даже выстрелит, на то он и военный герой.

— Кто там?

— Похоронщик, — я ответил.

Дверь открылась, в коридоре темновато — свет идет из комнаты. Коридор богатый — паркет чистый, потолки высокие, на стене вешалка, на вешалке серая генеральская шинель.

— Здравствуйте, коллега, — сказал Зырянов, пропуская меня в квартиру. — Пальто вот сюда вешайте. Проходите.

В гостиной светло, стоит стол посреди комнаты, на столе шампанское, коньяк, из еды — жареная курица, икра в блюдечке. И елочка на столе — маленькая, не выше шампанской бутылки, а на той елочке вместо игрушек — ордена: и Ленина, и геройская Звезда, и Красное Знамя, и медальки, и еще какой-то орден с драконом и драгоценными камнями — я такого раньше никогда не видал.

— Это мне мадам Чан Кайши вручила, — сказал Зырянов, указывая на бриллиантового дракона. — А вы садитесь.

Сели за стол друг против друга. На Зырянове старая солдатская гимнастерка, вся линялая, над карманом один-единственный орден прикреплен — солдатская серебряная Звезда на георгиевской ленточке, а все остальные ордена болтаются на елке, рядом с курятиной и коньяком.

— Значит, вы похоронщик, — сказал Зырянов и, наклонив редковолосую голову, поглядел на меня через стол. — Вот ведь интересное совпадение.

Волосы у него были светлые и седоватые, и глаза молочно-голубые, как у вареного судака.

— Похоронщик, — сказал я. — У меня на руках умер один ваш товарищ, то есть не то чтобы товарищ, а Семен, я его прозвал Дважды-Два, он вместе с вами воевал... — Я не знал, как ему лучше все объяснить, а про того русского старика, которого Дважды-Два зарезал по приказанию Зырянова, говорить за столом, за вином мне было как-то неудобно.

— Вот видите, уважаемый, — довольно сказал Зырянов, — какие мы с вами близкие коллеги! У меня на руках тоже умерла целая уйма людей — одни воевали вместе со мной, другие — против меня. Все они умерли, а я, как видите, жив. Мы с вами живы! — добавил он твердым геройским голосом, и мне почему-то стало страшно, мне захотелось встать из-за стола и бежать куда глаза глядят от этого замечательного героя с его елкой.

— Семен его звали, — без нажима, как бы между прочим, сказал я. — Симпатичный такой, молодой еще. Вторым его любимым человеком был один поэт, он тоже умер... Но сначала — вы, а потом уже идет этот поэт.

— Поэт... — без интереса повторил Зырянов.

— Ну да, поэт, — сказал я. — А вы тогда, значит, воевали в каком-то лесу, и вам там попался навстречу старик, старичок, он тащил дрова, в деревню шел… — Сказать «и вы велели его зарезать» у меня никак язык не поворачивался, вот я и крутился вокруг да около. — А наш Дважды-Два, Семен то есть, с вами шел, потому что его послали по комсомольскому набору...

— В лесу, значит, — сказал Зырянов с совершенным уже безразличием. — В большом лесу? — Он налил коньяку в красивые хрустальные бокалы.

— Точно не знаю, — сказал я и незаметно вздохнул, потому что очень трудно было мне говорить с этим героическим головорезом. — Он ничего насчет этого не сказал.

— Кто «он»? — Зырянов длинным глотком выпил свой коньяк и поглядел на меня. Он начал на меня глядеть, и в его судачьих глазах вдруг обозначились ясные и черные дробины зрачков. Он так смотрел, как будто зацепил меня железным крюком за шею и не отпускал.

— Да Семен же! — сказал я, чувствуя, как шея моя и спина наливаются свинцом и я даже пошевелиться не могу. — Который умер! Семен!

— Помню, — отведя взгляд в сторону и мягко постукивая пальцами по скатерти, сказал Зырянов. — Казанский татарин. Сержант. На Кавказе. А старика этого не помню.

— Ну да, — сказал я с большим облегчением, потому что Зырянов больше на меня не смотрел. — Он это. — Хотя, как вы помните, Дважды-Два не был ни сержантом, ни татарином и дело происходило ни на каком не на Кавказе. Но мне это было сейчас совершенно все равно, я не собирался ничего объяснять Зырянову и даже не думал с ним спорить. Все.

— И вы сами его похоронили? — терпеливо спросил Зырянов.

— Сам, — сказал я. — Вот этими руками. — И показал руки.

— Погодите, погодите... — глядя на мои руки, усомнился Зырянов. — Он ведь, кажется, был не казанский татарин...

— Казанский, — сказал я, и мне даже стало как-то неловко перед покойным Дважды-Два. — Он мне сам говорил.

— Ну, казанский так казанский, — успокоился Зырянов. — Похоронили — и то, слава Богу... А многих вы похоронили за свою жизнь? — В его голосе вдруг зазвучало доброжелательное любопытство, и глядел он тихо, как будто заткнул свои стволы серой ватой, и я решил снова попытаться:

— Многих, очень многих, всех разве упомнишь... А вот Семена помню очень хорошо, он сейчас прямо как живой передо мной, и знаете, что он говорит?

Зырянов молчал, глядел в стол, и непонятно было, слышит он меня или нет.

— Передайте товарищу полковнику Зырянову, — продолжал я осторожно, — что он мой самый любимый и главный герой в жизни, а что случилось с тем старичком — так это ничего, потому что была война и обстановка складывалась очень неподходящая... — Я хотел ему еще сказать про поэта, который думал совсем по-другому, но потом решил, что лучше помолчать, — ничего у меня не получалось, и Дважды-Два просил меня совсем не это передать, и я жалел, что позвонил Зырянову. Я глядел сквозь увешанную орденами елку на хозяина дома, а перед глазами стоял несчастный Семен, которого Зырянов перепутал с каким-то татарином, а где-то дальше маячил зарезанный старик, о котором он тоже ничего не помнил.

— Я не полковник, — помолчав, сказал Зыря¬нов. — Я генерал-лейтенант на пенсии. Но это сейчас уже ничего не значит. Я — простой солдат! — Он несильно ударил себя кулаком в грудь, и удар пришелся по серебряной солдатской Звезде. — Это главное! Вот эту Звезду я заработал в штрафбате, в академии Шебунина! Вы знаете, что это такое? — Я сделал вид, что вопрос ко мне как бы и не относится, потому что не понял, что он имел в виду, — что такое эта самая академия и что значит заработать там орден. — Все эти побрякушки, — он, брезгливо и страшно скривив лицо, указал на елочные украшения, — не стоят ничего, ни-че-го по сравнению с орденом солдатской Славы. Тут, коллега, не связями берут, не фамилией! Тут берут кровью! — Его глаза опять стали наливаться черной тяжестью свинцовых дробин, и я отвернулся.

Зырянов снова налил коньяку в бокалы и придвинул ко мне блюдечко с икрой. Сам он не ел ничего, только пил.

— Вы, похоронщик, — сказал Зырянов, — когда-нибудь думали о самоубийстве?

— Что? — не понял я.

— Ну, застрелиться, — нетерпеливо сказал Зырянов, — Или там повеситься, утопиться.

— Нет, — сказал я.

— Не оттого, что в лагере вам было плохо, — настаивал Зырянов, — не поэтому. А потому, что вам в один распрекрасный день надоело прислуживать смерти, осточертело! — Он провел по горлу ребром ладони. — Особенно если вдруг к вам является какой-то писака и грозит напечатать, что вы не похоронщик, а палач. А? Вы вот откройте завтра «Вечерку» любопытства ради, прошу вас.

— Я думаю, что служу жизни, — сказал я. — Если б я служил смерти, я бы не выжил.

— Понятно, — сказал Зырянов и улыбнулся, кажется, впервые за этот вечер. Зубы у него оказались золотые, все зубы, которые можно было разглядеть. — А я вот, представьте, в этот наш с вами распрекрасный день не могу сказать, что служил жизни... Я хочу подарить вам кое-что, раз уж Бог вас ко мне привел, — так, безделицу на память. Но сначала выпьем еще по одной! Берите вот рыбу!

Мы выпили, а потом он поднялся из-за стола, вышел в другую комнату и вернулся, неся кинжал в кожаных ножнах, с золотыми завитками на рукоятке.

— Это адмиральский немецкий кортик, — сказал Зырянов. — Я, — лицо его на миг стало холодным и скучным, как у покойника, — убил его хозяина. Ликвидировал, если хотите. Возьмите! И если к вам придет когда-нибудь распрекрасный день, не вешайтесь и не топитесь, а воспользуйтесь этим оружием... Нет, действительно, сам Бог послал вас ко мне сегодня, похоронщик!

Он смотрел на меня и улыбался, как будто я был ему приятен и дорог, а я не знал, куда девать глаза, потому что был уверен, что он ошибается. Я хотел уйти, мне было страшно с этим человеком.

— Потерпите еще немного, — сказал Зырянов, — посидите чуть-чуть, и все.

Он снова направился к той комнате, откуда принес кинжал, оглядываясь на ходу и напевая довольно громко прыгающим высоким голосом: «Старый похоронщик, старый похоронщик, старый похоронщик крепко спал!» А потом ударил выстрел.

Уже убегая со всех ног по коридору, я увидел через открытую дверь комнаты тело Зырянова на полу. Он лежал ничком, возле его руки валялся пистолет.

Потом, спустя сколько-то времени, я заметил, что сижу на лавочке в расстегнутом пальто и держу на коленях адмиральский кинжал. Лагерная привычка сработала: свое — бери.


    (ВНИМАНИЕ! На сайте размещена часть цикла рассказов «Записки похоронщика»)

Скачать полный текст


© Маркиш Д., 2008. Все права защищены
    © Издательство «Турар», 2008. Все права защищены

 


Количество просмотров: 2171